Ее отношения с Артуром и с Френсисом кое-кто сочтет греховными. Она признаёт, что некоторые другие ее вольности с заповедями Бога и Церкви могут сильно сказаться, когда настанет время Суда (медь и часы, медь и часы). Пусть так, но никаких священников она вызывать не будет, и сама к ним тоже не пойдет. Никому и ни под каким видом не объявит она, что любовь ее к Френсису была греховной: весьма вероятно — да нет, безусловно, — она была самым важным событием в ее жизни, важнее в конечном счете, чем любовь к Артуру, ибо Артур оказался недостоин.
Поэтому, когда калека Донован снова стучится в одиннадцать часов и спрашивает у Элен, не нужно ли ей чего, она отвечает: нет-нет, спасибо тебе, старый калека, мне больше ничего не нужно и никого. И старик Донован говорит: сейчас заступает ночной дежурный, а я отправляюсь домой. Приду утром. А Элен говорит: спасибо, Донован, спасибо тебе большое за твою заботу и за то, что пожелал мне спокойной ночи. И когда он отходит от двери, она отпускает медь и думает о Бетховене, об оде «К радости».
И слышит приближение радостных толп.
Да да-да.
Да да-ди-да-да.
И чувствует, как ее ноги превращаются в перья, а голова медленно слетает вниз на встречу с ними, и тело сгибается под грузом такой большой радости.
Видит, как голова медленно, медленно слетает вниз.
А белая птица скользит над водой и наконец усаживается на японское кимоно.
Упавшее медленно.
И мягко.
На траву, где распускается лунный свет.
VI
Сперва был пожар на складе в южной части Бродвея, возле старого чугунолитейного завода Фицгиббона. Пламя рванулось вверх, стремясь принять совершенную форму сферы, насилуя небо. Потом, когда Френсис и Росскам стояли в хвосте легковых автомобилей и грузовиков и лошадь Росскама пятилась и всхрапывала от страха перед стихией, огонь прикоснулся к какому-то хранилищу грома, и одна сторона склада взлетела на воздух орудийным цветком черного дыма, и ветер понес его к ним. Автомобилисты стали закрывать окна, а беззащитные легкие Френсиса, Росскама и лошади саднило от ядовитых дымов.
Впереди полицейский заворачивал транспорт обратно. Росскам ругался на иностранном языке, неизвестном Френсису. Но что ругался, это было очевидно. Когда они свернули к Медисон-авеню, лица у обоих были залиты едкими слезами.
Сейчас они ехали налегке, только что сбросив первый груз старья на дворе у Росскама. Френсис пообедал на дворе яблоком, которое ему дал старик, и переоделся в новую белую рубашку, кинув синий реликт на гору тряпья. Начали вторую ездку — к южной окраине, — но в три часа пожар вынудил их переменить маршрут.
Росскам завернул на Пёрл-стрит, и тележка въехала в Северный Олбани; внизу, позади них, все еще поднимался в небеса дым. Росскам завел свою траурную песню о старье и привел в смятение нескольких домохозяек. Со двора старого дома возле Эмметт-стрит Френсис выволок бесколесную тачку с насквозь проржавелым днищем. В носу у него до сих пор стоял запах гари. Когда он скинул добычу на телегу, перед ним предстал Скрипач Куэйн, сидевший на перевернутом ночном горшке, на котором поупражнялся в меткости какой-то снайпер-любитель.
Скрипач, в прошлом вагоновожатый, нынче одетый в бежевый твидовый костюм с коричневой в горошек бабочкой и в соломенное канотье, улыбнулся Френсису осмысленно — впервые с того дня в 1901 году, когда они подожгли намоченные в керосине простыни и остановили штрейкбрехерский трамвай.
Когда солдат прикладом проломил Скрипачу череп, сочувствующая толпа живо унесла его, спасая от ареста. После удара он еще лет двенадцать прожил глупым, на попечении сестры, старой девы Марты. Мученица его раны, Марта водила Скрипача, героического овоща, по улицам Северного Олбани, дабы соседи видели истинные последствия беспардонной забастовки.
На похоронах Скрипача в 1913 году Френсис вызвался нести гроб, но Марта ему отказала: она считала, что Френсис, пламенный борец, склонил в то утро Скрипача к насилию. От рук твоих довольно было вреда, сказала она Френсису. К гробу моего брата ты не прикоснешься.
Не слушай ты ее, сказал ему Скрипач со своего дырявого насеста. Я тебя ни в чем не виню. Не был ли я на десять лет тебя старше? Не мог разве думать своей головой?
И, посмотрев на него взглядом, рассеявшим смущение, торжественно добавил: это тебе придется прощать твои предательские руки.
Френсис стряхнул ржавчину с пальцев и пошел на задний двор за новым грузом мертвого металла. Когда он вернулся, рядом со Скрипачом, теперь державшим шляпу на коленях, сидел штрейкбрехер Гарольд Аллен в черной шинели и фуражке вагоновожатого. Френсис посмотрел на них, и Гарольд Аллен приподнял фуражку. Головы у обоих были разбиты и окровавлены, но не кровоточили: неизменные раны покойников, очевидно, зажили и стали такой же деталью воздушных созданий, как глаза, горевшие энтропийной страстью, свойственной всем убитым.
Френсис забросил утиль в тележку и отвернулся. Когда повернулся обратно, чтобы удостовериться, там ли они, в бесколесной тачке сидели еще двое. Он не знал их имен, но по изумлению, застывшему во впадинах их глаз, понял, что это покупатель и галантерейщик — зрители, убитые ответным, неприцельным огнем солдат после того, как Френсис раскроил голышом череп Гарольду Аллену.
— Я готов, — сказал Френсис Росскаму. — Ты готов?
— Что за спешка? — спросил Росскам.
— Таскать больше нечего. Может, поедем?
— А он еще и нетерпеливый, этот бродяга, — сказал Росскам и забрался на тележку.
Френсис, чувствуя на себе взгляды четырех теней, подставил им затылок. Тележка покатилась по Пёрл-стрит на север. По улице Энни Фелан. В ее сторону. Небо на западе зловеще нахмурилось, снова подул холодный ветер, и Френсис поднял воротник пиджака. Часы с рекламой лимонада «Нэхи» в витрине у бакалейщика Элмера Райвенберга показывали 3-30. Первого дня ранней зимы. Если ночью пойдет дождь, а мы останемся на улице, то замерзнем, к чертовой матери, насмерть.
Он потер руки. Они враги ему? Как могут руки предать человека? Все в шрамах, мозолях, с расщепленными ногтями, плохо сросшимися костями, сломанными об чужие челюсти, с синими венами, такими набухшими, что, кажется, вот-вот лопнут. Пальцы на руках были длинные — кроме того, которого не было, — а теперь, с возрастом, они росли в толщину, как нижние ветви дерева.
Предатели? Возможно ли?
— Ты любишь свои руки? — спросил он у Росскама.
— Люблю, ты сказал? Люблю я руки?
— Ну да. Любишь?
Росскам посмотрел на свои руки, посмотрел на Френсиса, посмотрел в сторону.
— Серьезно, — сказал Френсис. — У меня такая мысль, что мои руки делают, что сами хотят, понимаешь?
— Нет пока.
— Я им не нужен. Что им взбредет, то и делают.
— Ага, — сказал Росскам. Он еще раз взглянул на свои корявые руки, а потом снова на Френсиса. — Тронутый, — сказал он и хлопнул лошадь вожжами по крупу. — Но-о, — сказал он, чтобы переменить тему.
Френсис вспомнил левую руку Скиппи Магайера и то первое лето на выезде — в Дейтоне. Скиппи, питчер, жил с Френсисом в одной комнате: высокий, левша, он не ходил, а вышагивал, и на своей «горке» он преображался в какого-то царя горы. Он вообще, если хотел, мог выступать гоголем, даже стоя на месте. А потом его левая рука стала трескаться — сперва пальцы, потом ладонь. Он обихаживал ее: смазывал, держал на солнце, купал в английской соли и в пиве, но рука не заживала. А когда менеджер команды начал проявлять недовольство, Скиппи, плюнув на трещины, побросал десять минут на тренировке, после чего мяч стал красным, а ладонь и пальцы превратились в горсть кровавой каши. Менеджер сказал Скиппи, что он болван, и отчислил его вместе с негодной рукой из команды.
В ту ночь Скиппи проклял менеджера, напился сильнее обычного, растопил угольную печку, хотя был август, а когда пламя разгорелось, залез в нее рукой и выхватил горсть пылающих углей. Он показал иуде-руке, где раки зимуют. Чтобы спасти ее, врачу пришлось отрезать три пальца.
Ну, кое-кому вроде Росскама Френсис, может, и покажется тронутым, но так, как Скиппи, он никогда бы не поступил. Верно? Он смотрел на руки, соединял шрамы с воспоминаниями. Бузила Дик отнял один палец. Неровный шрам пониже мизинца… этот — от безумного приступа жажды, когда он ночью разбил кулаком витрину в Чайна-тауне, чтобы добыть бутылку вина. В драке с бродягой, который хотел поиметь Элен на Восьмой авеню, он сломал первую фалангу среднего пальца — срослась криво. Какой-то бешеный в Филадельфии хотел украсть у Френсиса шляпу и откусил ему кончик большого пальца на левой руке. Но Френсис с ними рассчитался. Каждый шрам был отмщен, и Френсис помнил этих гусей всех до единого — почти все, должно быть, уже погибли, и может, от собственной руки. Или от руки Френсиса?
Бузила Дик.