— Значит, ты считаешь меня приверженцем Муссолини?
— Я считаю тебя фашистом.
— И это плохо?
— Да, потому что вы убийцы, вы убиваете коммунистов в рабочих кварталах.
— Ты что же, превратилась в коммунистку? Ты, аристократка до мозга костей?
— Я — нет, но я хорошо понимаю рабочих.
— Ты отравлена Асаньей.
— Это лучше, чем быть отравленной тобой, как эти бедные парни, которые умирают каждый день.
— Они герои, и они бы меня оправдали.
— Не надо красивых слов.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Что ты пошел в политику, чтобы продолжать дело твоего отца и чтобы спасти капитализм с помощью средств, еще более жестоких, чем у него.
— Альгадефина…
— Молчи. Твой отец поступал скверно, а ты — еще хуже. Ты знаешь, что он посылал мне цветы из Франции?
— К чему ты это говоришь?
— К тому, что я все равно не очень-то о нем думала, а о тебе не буду думать и подавно.
— Ты думаешь о революции, это ясно, но ты не знаешь, что мы, фалангисты, тоже революция, только другая — с нами Бог и Родина.
— Вы контрреволюция капитализма, как в Италии и Германии. Ты сам сказал это — спасти аристократию, «вернув все ее обычаи».
— Я вижу, ты основательно меня изучила.
— Я знаю своих врагов.
— Альгадефина.
— Что.
— Какой великий фалангист пропадает в тебе.
— Нет, я готова предать свой класс, чтобы спасти Республику. Я думаю только о Республике и о том, что с ней связано, начиная с Асаньи и кончая свободной любовью.
(Мне почудился смутный намек на меня: кровосмесительной любовью, она могла бы сказать.)
— Европейские демократии прогнили, Альгадефина. Какое прекрасное у тебя имя.
— Спасибо. Европейские фашисты работают на Круппа[114], что еще хуже. Вы воюете, потому что Круппу нужна война, чтобы производить и продавать оружие.
— Это слова Асаньи.
— Ты опять за свое! Достаточно почитать иностранные газеты. Гитлер вот-вот начнет мировую войну, но принуждает его к этому окружение Круппа.
— Ты все время говоришь о Европе, а мы думаем о Испании, о нашей Испании, — мягко сказал Хосе Антонио.
Обедали в саду. Привычной июльской жары не было. Мы с Марией Эухенией сидели рядышком и внимательно слушали разговор. Высоко над сливами победно кричали сороки.
— У Испании только два пути: Республика или фашизм. Фашизм католический, Хиля-Роблеса[115], или твой языческий — это уже не имеет значения.
— Я хочу видеть Испанию с гармоничной структурой власти, как бы пронизанную вертикалью.
— Не надо красивостей, Хосе Антонио. Я читала твои речи, ты, конечно, лидер, но у тебя мало идей и много лирики. Ты говоришь очень образно, но тебе не хватает четких пятилетних планов.
— Это уже советские дела.
— А почему бы и нет?
— Ты, похоже, в курсе модных веяний.
— Фашизм — тоже мода.
— Я не фашист.
— Но принимаешь деньги от Муссолини.
— Это сплетни.
— Но если ты служишь ему бесплатно, тем хуже для тебя.
— Я не ожидал встретить в этом доме такую радикальную особу.
— Уж если кто и радикальный, так это ты, ты ведь ходишь с пистолетом.
— Послушай, Альгадефина, революцию можно сравнить с ездой на велосипеде, пока крутишь педали, он едет, но стоит остановиться, он падает.
— Говоришь прямо грегериями[116], как Рамон. На самом-то деле ты против революции, и я надеюсь, что твой велосипед упадет очень скоро.
Хосе Антонио Примо де Ривера был красив, грустен, предельно корректен и лиричен. По всей видимости, проповедуемое им политическое насилие объяснялось его желанием изжить какую-то свою глубоко личную внутреннюю травму (но так это или нет, никто никогда не узнал).
— За меня вся испанская буржуазия, Альгадефина.
— А против тебя весь рабочий класс.
Тетушка Альгадефина почти не ела. Мы прошли в fumoir, как во времена дона Мартина, и закурили антильские сигареты, оставшиеся после него.
— Послушай, Хосе Антонио, — сказала Альгадефина, удобно устроившись в кресле и закурив сигарету, — ты красивый парень, в тебе есть что-то от Амадиса Гальского, как пишут в пошлых журналах, которые печатают на твои же деньги, но ты мне нравишься, и я хочу предостеречь тебя.
В fumoir напряженно жужжали огромные шмели вентиляторов.
— Послушай, Хосе Антонио, прекрасный юноша, почти Амадис Гальский, твой враг не дон Мануэль, твой враг не буржуазная Республика, твой враг — армия, генералы в Африке, которые готовят государственный переворот. Они сделают все четко и быстро или, может случиться, медленно и жестоко, но вы, правые романтики, фалангисты, в любом случае останетесь не у дел.
— Альгадефина… — Хосе Антонио взял стакан с виски.
— Подумай о Моле[117] и Франко. Твоя Фаланга — это все лирика. Реальная власть у армии, и этого никак не хочет взять в толк Асанья, хотя я сто раз говорила ему об этом.
Воцарилось молчание, глубокое, долгое, и мы выпили холодное виски. Марии Эухении гость явно нравился. А у меня он вызывал отвращение. Начиналась сиеста, и я слушал речь Альгадефины как тихую убаюкивающую музыку, как приятные звуки, сливающиеся с еле слышным шелестом лета.
Мы жили как на войне, хотя война еще не пришла. Дом, наш старый дом, без прадеда, мощно заполнявшего его собою, без бабушки и дедушки, без кузины Маэны, без кузины Микаэлы, без Ино и Убальды, был словно обезлюдевший корабль, затерянный во времени и пространстве. Нам, оставшимся, не хватало ушедших, без них мы бродили по опустевшему дому, ощущая себя в нем лишними и чужими.
Коза Пенелопа мне уже надоела, как надоедает старая, давно знакомая проститутка, так что я взял нож, перерезал веревку и отпустил ее. Она радостно запрыгала, обезумев от свободы, потом засеменила прочь, и больше я ее никогда не видел. Я тоже почувствовал себя более свободным.
Потом, став взрослым, я понял, что разрыв любовных отношений (ты оставляешь женщину или она тебя — это неважно, это одно и то же) всегда несет в себе облегчение, неожиданное и радостное расширение личного пространства. Самое большое благо, которое дает любовь, — это свобода в будущем, потом, когда она кончится.
Война, я уже говорил, стояла над нами грозовой тучей, которая неизбежно должна была пролиться в июле, как летняя гроза. Я читал Аполлинера: «Вот опять наступает неистовство лета». В среду я пошел к Марии Луисе, она лежала на своей прохладной постели, раздетая и мертвая, с простреленной грудью. Хозяйка пансиона мне рассказала:
— Ночью она пришла с сеньором из «Чикоте», одетым в форму фалангиста. Меня это удивило, ведь она была красной. Потом мы уснули и ничего не слышали, и только утром я ее нашла.
— Но что могло произойти?
— Вы ведь знаете, сеньорито, что молодые фалангисты убивают людей. Я говорю это вам, потому что знаю, что вы не фалангист, сеньорита Мария Луиса мне говорила.
— И что?
— То, что фалангист пришел не время с ней провести, он пришел убить ее, и еще спасибо ему, что не залил тут все кровью, которую так трудно отмывать.
— Но почему он ее убил?
— Потому что сеньорита Мария Луиса водилась с ополченцами, это все знали, и она всем говорила, что никогда не ляжет с фашистом. Вот как он ей отплатил.
Мне захотелось снова подняться к ней и обнять ее тело, мертвое и холодное, но я подумал, что это будет слишком театрально.
— Вы что-нибудь знаете о семье Марии Луисы?
— А разве у сеньориты была семья?
— Да, вы правы, у сеньориты нет семьи. Возьмите.
И я дал ей несколько серебряных дуро, чтобы она купила цветы для Марии Луисы.
— Пусть ее похоронят достойно. Вот вам деньги на все.
— Спасибо, сеньорито.
— Не надо благодарить, ведь это не для вас, а для нее.
И я ушел навсегда из пансиона, где Ганивет подхватил сифилис.
Я уже говорил, что часть семьи, включая мою мать, уехала в зону националистов. Маме, я думаю, нравилось, что я остался в Мадриде, в родном городе, с тетушкой Альгадефиной и с Республикой. Потому что Мадрид, столица государства, перед самым началом войны был красной зоной, а почти вся остальная Испания была зоной национальной, или неуклонно становилась ею.
Сасэ Каравагио пришла однажды к нам домой, желая, наверно, возобновить наши отношения, но в моей душе уже поселилась великая любовь, тайная, нежная, инцестовая — тетушка Альгадефина.
— Вы не уезжаете из Мадрида, Сасэ?
— А почему мы должны уезжать из Мадрида?
— Но вы же галисийцы, нет?
— А при чем тут это?
— В Галисии, я думаю, не будет войны.
— Ты всегда все знаешь, Франсесильо.
— Возвращайся домой, Сасэ, и будь осторожнее с ополченцами и фалангистами.
— Не беспокойся, Франсесильо. И поцелуй меня.
И мы поцеловались, как целуются без любви — холодно и сдержанно.