И мы поцеловались, как целуются без любви — холодно и сдержанно.
Сестры Каравагио, мне кажется, и не заметили войны. Сестры Каравагио жили в мире свадеб, праздников, годовщин, танцев в «Ритце» и «Паласе», премьер и matinées, а все это никогда не прекращалось в Мадриде, даже в самые мрачные и скорбные времена.
Война для сестер Каравагио пронеслась, как летняя гроза, которая не омрачила их шумное веселье, и сколько еще таких семей было в Мадриде.
Я чувствовал себя истинным республиканцем, преданным Асанье, и был готов провести войну, если она придет, в Мадриде, где пребывало правительство. Сторож и садовник продолжают то и дело доносить на нас. Война начинается с восстания в Мелилье. Испания вспыхивает снизу, пламя лижет сначала ее босые мавританские ступни.
Тетушка Альгадефина каждое утро ходила на работу в канцелярию Асаньи, который не придавал пока большого значения восстанию в Африке. Он был большим интеллектуалом, но мало понимал в Истории, а в Истории некоторые события происходят молниеносно и надо уметь их предугадать. Тетушка Альгадефина отдыхала каждый вечер в своем шезлонге, и я читал ей Хорхе Манрике, Педро Салинаса, Гильена, Рубена, Лорку, Кеведо, фрая Луиса. Рубена, правда, читала мне она, потому что знала его наизусть, и я ревновал ее к никарагуанцу, стихи которого продолжали жить в памяти моей тетушки/любовницы.
Ночью, в темноте, я молча проскальзывал в ее кровать, и днем мы никогда не говорили об этом, а вечера проводили в разговорах о политике.
— Как мог Унамуно продаться Франко, тетушка?
(У меня словно было две женщины, ночная и дневная. Ночью я ее любил. Днем я был ей племянником. Эта таинственная двойственность очаровывала меня.)
— Унамуно и не думал продаваться. Он отдался. Продаться было бы более достойно, Франсесильо.
— Более достойно?
— Продаются великие предатели, отдаются бедные проститутки.
— Унамуно часто бывал в этом доме, и он не робел перед Примо.
— Видишь ли, по его теории, стране нужен железный диктатор.
— И он решил, что железный диктатор — это Франко?
— Конечно.
— Но почему он так решил?
— Это все его религиозность, его «христианский дух».
— Ты думаешь, тетушка?
— Унамуно был бы святым, если бы его не мучили противоречия между разумом и верой, для него главное, что Франко тесно связан с католической церковью.
— Какое убожество.
— От веры человек мельчает, Франсесильо.
— Но Унамуно…
— Это в нем всегда было.
Я жил с двумя женщинами, с мудрой тетушкой/матерью и с ночной, недоступной взору любовницей. Унамуно предпринял унизительную попытку дискуссии с Мильян-Астраем[118] в Саламанке и больше уже не выходил из дома. Такова была цена, заплаченная Мигелем де Унамуно за свои колебания. Он сам сделал себя узником.
Хосе Мильян-Астрай-и-Террерос
— Но ведь Унамуно — сама независимость, тетушка.
— Унамуно — само сомнение. Он мужественно переносит свои сомнения, но это ничего не меняет, он состоит из них.
— И что же теперь?
— Республика мало-помалу теряет своих сторонников.
— А дон Мануэль?
— Дон Мануэль хочет предотвратить войну, ни в коем случае не допустить ее, хотя без армии сейчас не обойтись. Но дон Мануэль не понимает этого.
— Ты тоже не веришь в своего начальника?
— Как в военного предводителя — нет. Он ведь сам сказал однажды, что никогда бы не начал гражданскую войну.
Через несколько месяцев Унамуно умрет в Саламанке, за чтением книги в постели. У него были нелады с мозговым кровообращением, но он никогда не обращался к врачам. И, конечно, его доконало чувство вины.
— От чего умер Унамуно, тетушка?
— От себя самого.
— Что это значит?
— От чистого противоречия, которое всегда жило в нем.
— Так он был за Франко или против Франко?
— Он и сам этого не знал.
Валье умер несколькими месяцами раньше, в Галисии. Валье, напротив, вполне определенно стоял за Республику и за Асанью. Время показало, что в эстетах больше благородства, чем в моралистах. Унамуно был не способен умереть за идею, а Валье был готов умереть за придуманную, но не ставшую реальностью, великую народную Республику Асаньи. Я никогда не забуду речей Валье за обедами по четвергам, в Атенее или Казино. Никогда не забуду его египетские сигареты и белые туфли. Сегодня он классик, как Кеведо или Сервантес. Ему для этого не потребовалось столетий.
— В Галисии умер Валье, тетушка.
— Мы остаемся одни, племянник.
— Дон Рамон как раз был убежденным республиканцем.
— И страстным человеком, Франсесильо.
Я промолчал.
— И лучшим, величайшим писателем Испании, Франсесильо.
— Почему он уехал из Мадрида?
(Для меня тогда пребывание в Мадриде являлось знаком верности Республике.)
— У него был рак. Он уехал умирать домой.
— Но он много чего нам оставил.
— Почитай мне какую-нибудь из его «Сонат», Франсесильо, ведь у тебя такой хороший голос, как говорил Унамуно.
Франко, однако, не спешил выходить на авансцену, пока ситуация не станет ясной. Эта осторожность пришла к нему не с опытом, он такой родился.
«Савоя-Маркетти SM.81 Пипистрелло» («Летучая мышь»)
Гитлер и Муссолини посылали Франко «юнкерсы» и «савойи»[119]. Асфальт Мадрида был устлан телами погибших. Я читаю тетушке Альгадефине сонату Валье, которая звучит и модернистски, и по-старинному, прекрасно и резко, похоже на Рубена и Д’Аннунцио, но больше всего, конечно, на самого Валье.
Проза Валье убаюкивает тетушку Альгадефину, она дремлет, и тонкое, порывистое, под стать ее больному дыханию, дуновение со стороны сьерры пытается отогнать далекое и холодное солнце, которое смотрит на нас через тополя, яблони и черешни.
Я набрасываю на спящую тетушку Альгадефину шаль и тихо ухожу в дом, где уже никого нет (до моей ночной женщины остается несколько часов).
Мария Эухения предстала перед нами в полдень, когда мы собирались обедать и Магдалена уже поставила приборы (у тетушки Альгадефины было обострение, и она взяла короткий отпуск). Мария Эухения спустилась в строгом одеянии бернардинки, красивая, торжественная и, по обыкновению, загадочная.
— Я обедаю с вами в последний раз. Я решила, что должна вернуться в монастырь.
— Хорошо, — сказала тетушка Альгадефина. — Мне кажется, это правильно, что ты туда возвращаешься, это твоя обязанность, твой долг, ведь ты сама это выбрала. Я только не понимаю, почему ты так одета. В котором часу за тобой приедет машина?
— Какая машина?
— Не говори мне, что ты собралась идти по Мадриду в монашеском одеянии. Ты не знаешь, что творится на улицах.
— Я знаю, что творится на улицах, и мне все равно. Лучше так.
Тетушка Альгадефина, задумчиво помолчав, сказала:
— Ты ищешь мученичества или смерти.
— А может, и того и другого, Альгадефина.
— Ты искушаешь судьбу.
— Ты всегда считала, что я искушаю судьбу, еще до того как я стала монахиней.
— Я всегда считала тебя близкой подругой и женщиной, которая умеет молчать.
— Но ты не видишь меня монахиней-бернардинкой.
— Я думала, что ты стала монахиней из-за смерти дона Жерома, но потом поняла, что нет.
— Ты меня осуждаешь?
— Я стараюсь никогда никого не судить без крайней необходимости, и меньше всего — подруг.
— Тогда дай мне уйти с миром.
— Ты пришла с миром и уйти можешь с миром, но наша дружба с детских лет дает мне право сказать, что не монастырь тебе нужен, ты ищешь смерти.
— И это не заслуживает уважения, по-твоему?
— Мне кажется, больше заслуживает уважения тихая смерть без зрителей и излишней театральности, как умер Валье или Унамуно.
— Как надеешься умереть и ты.
— Да, возможно. И довольно скоро.
— Прости, я не это хотела сказать.
— Я тоже не хотела говорить ничего из того, что сказала. Ступай к своим бернардинкам, к своим ополченцам, к кому угодно.
— Идет война, Альгадефина.
— Я с ней сталкиваюсь больше и чаще, чем ты.
— Я это знаю, но твой дон Мануэль проиграет войну.
— Но пока он ее проигрывает, ополченцы изнасилуют всех монахинь Испании и сожгут все монастыри.
— Ты смеешься надо мной, потому что я не на вашей стороне.
— Да, ты на другой стороне, на плохой стороне, но я не смеюсь, потому что это твое личное дело.
— Что ты имеешь против меня, Альгадефина?
— Ничего. Я даже не прошу тебя прятаться у нас и дальше. Я думаю, твой долг — вернуться в монастырь, но вернуться не так.
— Я возвращаюсь, как хочу.
— Ну иди.
— Тебе кажется, одеться так — это вызывающе?
— И очень опасно.
— Или я приду в свой монастырь так, или не приду вообще.