Сама О. Берггольц писала: «Работа в Ленинградском радиокомитете во время блокады дала мне безмерно много и оставила неизгладимый след в моей жизни». Что же это была за работа, как оценивали ее люди, видевшие и слышавшие тогда Берггольц? Вера Кетлинская вспоминает: «В осажденном Ленинграде, под свист снарядов и грохот бомб, голос Ольги Берггольц прозвучал с проникновенной силой… Ольга Берггольц говорила жестокую правду о нечеловеческих страданиях ленинградцев, но говорила ее для того, чтобы закалить сердца воинской решимостью, чтобы выстоять на последнем рубеже и все преодолеть ради победы. Она жила вместе с людьми и для людей – сограждан и соратников».
Александр Фадеев в своих ленинградских очерках сказал о Берггольц: «Она писала до войны. Она писала лирические стихи и рассказы для детей. Видно было, что она человек с дарованием, но голос у нее был тихий, неоформленный. И вдруг ее голос зазвенел по радио на весь блокированный город, зазвенел окрепший, мужественный, полный лирической силы и неотразимый, как свинец. У нее умер муж, ноги ее опухли от голода, а она продолжала ежедневно писать и выступать».
Фадеев лучше многих знал, сколько фальши и умолчаний требовало время. Знал: не вдруг зазвенел этот голос. Его закалила тюрьма, испытания, о которых О. Берггольц не смела говорить. Да и сам Фадеев, вызволивший ее, об этом молчал. Один из немногих, Фадеев, осознав, какой груз остался на его совести, свел счеты с жизнью после XX съезда партии. Она писала очерки и стихи, в ее выступлениях прозаический текст не только предваряет поэзию, он написан в том же ключе «небывалой сердечной беседы людей одной судьбы» (О. Берггольц). И если еще в ее речах августа сорок первого есть взволнованная патетика, то затем тон доверительного разговора становится преобладающим. Не только к «Соседке по квартире», Дарье Власьевне, к каждому ленинградцу в отдельности обращалась Берггольц: «Сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, будем говорить о мире, о желанном мире, о своем». Полная безыскусственность, искренность, открытость этих стихов определяла их форму. Ничего внешнего, бьющего на эффект, никаких ухищрений. Все – и ритмика, и рифмы – обычные, даже обыденные («небо» – «хлеба», «немного» – «тревога»). Все в этих стихах конкретно, и все они о главном. Ни грана фальши не только в словах – в самой интонации. «Такое пишется тогда, когда между поэтом и жизнью ничего нет, никаких оглядок, никаких мелочных беспокойств о свежести рифм, образов – тут уверенность в правоте каждого слова, а слово полноценно…» – так написала О. Берггольц одна из ее читательниц.
Поэтический образ рожден не литературными реминисценциями, пусть даже и подходящими к случаю, а самой действительностью. Победа для Берггольц не разноцветье флагов, не богиня древних греков, а сдернутые с окон черные шторы, для нее победить – значит «свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной». Только так, только об этом и можно было говорить, сев рядом со своим собеседником: «День придет, над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой». Такие стихи трудно было читать с трибуны на митинге. Там нужны были иные интонации. Голос Ленинграда был голосом полифоническим, ему нужна была и высокая патетичность: «Мы выкуем фронту обновы, мы вражье кольцо разорвем, недаром завод наш суровый мы Кировским гордо зовем». Наверное, в декабре сорок первого эти стихи Тихонова особенно близко воспринимали бойцы Ленинградского фронта, моряки Балтики и рабочие, которые держались, не покинули своих мест в цехах.
Другое у Берггольц. Тысячи и тысячи людей, оторванные от мира в своих холодных темных квартирах, без телефона, без газет, почти без писем, ждали этого радиоразговора как единственной, последней поддержки. Сколь ни тяжело было в заводских цехах или на передовой – ничто не могло сравниться с оторванностью от людей, от мира ослабевшего, замерзающего человека. Сквозь «этот черный говорящий круг» Берггольц входила в дома ленинградцев, говоря каждому из них в отдельности: «Сколько силы нам, соседка, надо, сколько ненависти и любви… Столько, что минутами в смятенье ты сама себя не узнаешь: – Вынесу ли? Хватит ли терпенья? – Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь».
Тексты передач ленинградского радио долго не привлекали внимания исследователей творчества Берггольц. Между тем, во-первых, среди до сих пор не опубликованных стихов есть немало художественно значительных, и, во-вторых, как выясняется, широко известные сейчас произведения звучали в иной, первоначальной редакции. Вот одно из забытых стихотворений осени 1941 года (в отрывке):
Покуда небо сумрачное меркнет,Земляк и друг, – прислушайся, поверь.Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,Надменно презирающие смерть.Мы защищаем город наш любимый,Все испытанья поровну деля,Клянусь тебе, что мы непобедимы,За нами наша русская земля!
…
Клянусь тебе, мы страшно будем биться,Мы город наш, как знамя, отстоим.И даже смерть отступит, устрашитсяИ рухнет наземь остовом своим.
Даже в стихах-откликах на события бывали у Берггольц такие запоминавшиеся образы, как этот, завершающий стихотворение. Уверенность в победе ленинградцев над смертью выражена здесь с необычайной экспрессией. Характерно, что иногда отдельные удачные строки О. Берггольц использовала в других стихах, которые публиковала. Однако некоторые из своих вещей поэтесса отказывалась печатать, справедливо считая их слабыми. В таких довольно риторичных стихах призыв терял свою убедительность, энергию, становился вялым, несмотря на заключенные в нем верные слова («Они запевают, отвагой объяты, о том, что сердца говорят – вовеки не ступит нога супостата на камни твои, Ленинград»).
Таких произведений Берггольц написала довольно много, и удивляться этому не приходится. Удивительно другое – как удалось ей создать в невероятно трудных условиях (может быть, и благодаря им) значительные произведения. Готовя к публикации стихи, впервые прозвучавшие по радио, О. Берггольц изменяла отдельные строфы, строчки, некоторые строфы опускала. Эти изменения весьма поучительны. Главное же, погружаясь в эти материалы, видишь, как соседствовали они со сводкой Информбюро, выступлениями бойцов, передачей с борта крейсера, – и тогда стих начинает звучать в контексте своего времени.
Сама Берггольц понимала, что ее речи и стихи жили во времени и служили ему: «Я счастлива, что и мне выпала честь принять участие в этой неповторимой, непрерывной, честнейшей беседе воинов и тружеников Ленинграда, что очень многие мои стихи были написаны для радио, для Большой земли, на „эфир“, для своих сограждан». Берггольц и в своих очерках, и в стихах не избегала говорить о самом страшном. Вспомним, например, ее рассказ о десятилетнем мальчике, оставшемся сиротой, без обеих рук и ноги. Затрагивая такие темы, нельзя было обращаться к громким словам. «Я солгала бы, если бы сказала, что мне сейчас не страшно. Я солгала бы, если бы сказала, что мне сейчас безразлично», – говорила Берггольц. И ленинградец, знавший все блокадные тяготы, понимал: то, что говорит сейчас Берггольц, она сама пережила и переживает. Ее размышления о будущем суде над военными преступниками, еще обстреливающими город, воспринимались как уверенность в близком освобождении.
В передачах, особенно тех, что шли в эфир, приходилось учитывать военную обстановку – эти передачи могли слышать и немцы, хотя в целом о положении в городе враг знал, потому взвешивали каждое слово. Характерна, например, редакторская правка во втором «Письме на Каму». Берггольц написала: «Это гимн ленинградцам, опухшим, упрямым, родным», а прочла по радио иначе: «Это гимн ленинградцам, исхудавшим, упрямым, родным». В другом стихотворении по тем же причинам строчка «Мы готовились к самой последней борьбе» была прочитана так: «Мы готовились к баррикадной борьбе». И в том и в другом случае характер правки вполне определенный, возможно, связанный с требованиями цензуры.
Из стихов и поэм Берггольц человек будущего может узнать все реалии той страшной зимы. Эта поэзия не только правдива, она конкретна: «Я говорю с тобой под свист снарядов»; «Теперь в него стреляют, прямо в город»; «Моя подруга шла с детьми домой, они несли с реки в бутылках воду»; «Бедный ленинградский ломтик хлеба, он почти не весит на руке»; «Под артобстрелом ты идешь с кошелкою в руке»; «Завернутое в одеяло тело на Охтинское кладбище везут»; «Как беден стол, как меркнут свечи». Бытовых подробностей в стихах много, и все же вряд ли можно сказать, что Берггольц была певцом блокадного быта. Этим она бы слушателя – такого слушателя, который знал ее голос, ждал его, – не завоевала. Конечно, подробности были важны, они убеждали – все так, все точно, все это о нас. Но еще важнее для слушателя оказалось, что все это было и о себе, слушатель понимал: с ним говорит такой же ленинградец, прошедший все блокадные муки.