Иногда в этом странствии перед помраченным взором возникал призрак, зыбкий, обманчивый, бесплотный и, однако, такой реальный, что он явственно видел: вот она идет, поворачивает свою прекрасную голову, смотрит на него печальными глазами. Страшный образ удавленницы безвозвратно исчез из памяти, словно его, как и труп, навеки скрыла земля. В видениях она по — прежнему была пленительной, такой, какие снятся только в юношеских грезах. Часто казалось, что она сейчас войдет в комнату, что она за стеною и бесплотной рукой трогает дверь и уже слышен шелест ее благоухающих одежд. Иногда больные нервы ловили ее голос или вздох, ее беззвучный шепот: «Ты должен идти вперед, ты должен идти вперед»… Такие минуты бывали редко. Видение исчезало, как мимолетный сон. Остальное время суток, день и ночь душу снедала тоска, слепая и бессмысленная, как вихрь, который вдруг налетит, свалит с ног и умчится прочь. Этот стихийный, неукротимый вихрь, летящий неведомо откуда и куда, обрушивался на Радусского с такой страшной силой, что сердце его сжималось, словно в предсмертной муке…
Из мебели Поземской пани Г жибович оставила только фортепиано, надеясь, что со временем Эльжбетка будет учиться играть. У инструмента был еще совсем хороший' звук. Его поставили в самой большой комнате, где спйли Эльжбетка с няней. Он был заперт на ключ и покрыт парусиновым чехлом. Однажды, недели через две после смерти пани Марты, когда Ульжбетка ушла гулять, а пан Ян, запершись у себя, сидел над раскрытой книгой, неподвижно глядя в пространство, пустую квартиру наполнили мелодичные звуки. Пани Гжибович играла один из прекраснейших ноктюрнов Шопена. В первую минуту эти звуки потрясли Радусского, им овладело отчаяние. Но постепенно чудодейственная сила музыки стала по капле вливать в испепеленное сердце живую воду… Особенно умиротворяющей была одна трель, которая повторялась среди бурных аккордов. Радусский закрыл глаза и слушал.
В юности, когда он переходил в восьмой класс, его пригласили репетитором к одному болезненному мальчику, который на время каникул уезжал с семьей в Италию. Вместе с этими людьми он переезжал с места на место, из города в город, из отеля в отель. Мимо него мелькали людные улицы, здания, памятники, музеи, пейзажи, но он так ничего толком и не рассмотрел, потом забыл и то, что видел. Теперь в его памяти ожила одна картина. Будто бы он стоит на берегу озера, посреди дороги, ведущей из городка Белладжо в сторону Порлеццы. У ног его стелется пелена тумана. С противоположного берега, над невидимым во мгле озером, несутся звуки этого чудного ноктюрна. Казалось, по пути они тонут в фиолетовых глубинах. Вот последний вздох, долгий, страдальческий — и молчание. И тогда из пучины грянул другой голос, незнакомый, могучий, словно это грозный обвинитель призывал в свидетели все живое, словно это Прометей, прикованный к скале, разил Юпитера пламенным словом, беря под защиту полмира обиженных. Голос крепчал, набирал силы, казалось, сейчас разорвутся легкие, разорвется грудь, разорвется сердце. И вдруг смолк, обессиленный, не сказав последнего слова. И опять в сером тумане над зачарованными водами зарыдала грустная песня.
Музыка не исцелила больную душу, но само страдание стало от нее иным. Оно хлынуло наружу, и теперь Радусский мог постичь его. Слушая музыку, он мог уже дать себе отчет в том, какая злоба кипит в его душе, измерить пропасть, которая лежит в жизни между разными дикими случаями, и страдать не по — прежнему слепо и молча, а проклиная и протестуя.
Когда пани Гжибович перестала играть, он отворил дверь и, став на пороге, молча смотрел на нее. Она подняла на него робкие испытующие глаза, глаза доброго врача, который радуется, глядя на вскрытый ланцетом нарыв, и снова начала играть. Обильные слезы текли по ее лицу, капали на руки, и, наверно, это они придавали силу ее пальцам, извлекавшим из струн волшебную мелодию. Радусский глубоко вздохнул и мельком подумал о том, как щедро отплатила ему эта женщина за случайную помощь. Он молча поклонился ей и вышел.
Прямо из дому он поплелся на кладбище. Он был тут впервые после смерти Поземской. На желтый могильный холм уже ползли сорные травы на тонких светло — зеленых стеблях. Радусский стоял у ограды, окружавшей кладбище самоубийц, и думал о жизни пани Марты. Язвительная усмешка блуждала на его губах, когда он говорил ее тени:
— Тебя лишили имени, тебя презрели, как всех тех, кто покоится рядом с тобой. Имя твое — Обездоленная. Поэтому мы не напишем на памятнике твоего настоящего имени, а начертаем только эти слова Леопарди:
«Презрению обрекла меня грубая низкая сила, которая правит человечеством, укрывшись под сенью закона»[29].
Все с той же мыслью и с той же усмешкой на губах он пошел в город. Дорогой он раздумывал, где заказать памятник: в Варшаву ли ехать, или искать мастера в Лжавце? Смутно вспомнился ему резчик, буквы, высеченные на мраморной плите. Но где же он его видел, давно ли, или совсем недавно? Он остановился среди дороги и, чертя тростью по песку, перебирал в памяти все события, силясь вспомнить полузабытый образ. Наконец он вспомнил все так отчетливо, словно это случилось только вчера. Он не мешкая, быстрым шагом направился к предместью Камёнки. Задумавшись, он и сам не заметил, как миновал центр города, окраинные улички и очутился перед покосившимся домишком, где в день приезда видел старого резчика.
Стук молотка доносился оттуда и сейчас, поэтому Радусский вошел в сени и отворил дверь. По комнате, держа на руках двухлетнего ребенка с замурзанным личиком, в красной деревенской шапчонке, расхаживал мальчик лет семи, закутанный в старый платок. Ребенок тихонько всхлипывал, видимо, обессилев от долгого плача. Девочка, чуть помладше мальчика, чистила картофель и бросала в чугунок, моргая, как белка, красными глазами. В углу на нарах сидел лысый дед, тот самый, которого Радусский видел в окно. Один глаз у него был завязан платком, к другому он прикладывал холщовые лоскутики, намоченные в воде. На прежнем его месте, посреди комнаты сидел около мраморной плиты паренек лет тринадцати — четырнадцати, он‑то и высекал буквы, написанные на плите карандашом. Приход Радусского заметили только маленькая девочка и мальчик с ребенком на руках. Оба они прервали свое занятие и в равнодушном молчании посматривали на посетителя. Только спустя несколько минут маленький резчик, сидевший спиной к двери, случайно оглянулся и, не выпуская из рук молотка и резца, ждал, что скажет Радусский.
— Можно заказать у вас памятник? — спросил Радусский, обращаясь к старику, который отнял платок от налитого кровью глаза и с любопытством посмотрел на посетителя.
— Отчего же… Можно заказать памятник, — ответил он.
Мальчик серьезным взглядом окинул пришельца с ног до головы и буркнул:
— А вам какой памятник требуется?
Радусский невольно улыбнулся.
— Большой, мраморный.
— Плита?
— Да… пожалуй, плита.
— За другое я бы и не взялся, с большим памятником мне не справиться… — произнес мальчик.
Плюнув на ладонь, он снова взялся за работу.
— Плиту можно отделать… отчего же…
— Значит, вы уже этим не занимаетесь? — спросил Радусский у лысого старика.
— Нет. Я на этом деле уже глаза потерял.
— Давно ли? Месяца два назад я вас видел еще за работой.
— Работал до последнего. А теперь конец. У нас так: работаешь, работаешь, пока пыль глаза не выест. А тогда крышка.
— Это ваш внук?
— Нет, не внук он мне. Чужой.
— Ученик, стало быть, или практикант?
— Был учеником, а нынче сам работает.
Маленький резчик бил по резцу деревянным молотком, похожим на срезанный шар. Глаза его были прищурены, как у заправского мастера, пальцы левой руки уверенно держали стальной резец. По временам он оттопыривал губы и склонял голову набок с видом каллиграфа, выводящего затейливые буквы. Иногда он отрывался от работы и окидывал Радусского холодным внимательным взглядом. В этом взгляде сквозили настороженность и недоверие умудренного опытом взрослого человека. Вскоре пан Ян вспомнил, где он видел этого мальчика. В лавчонке сапожника, в первую ночь после возвращения в Лжавец. В памяти всплыл подслушанный тогда разговор насчет сапог и предвзятые рассуждения юного католика.
— Давно ты сам работаешь? — спросил он у мальчика, усаживаясь напротив.
— Какое там — сам! Вдвоем с Матеушем тянем помаленьку. За молоток он уж не берется, совсем почти ослеп, так что я работаю, а он мне помогает. Плиту ли поднять или камень привезти из Сап. Кто же станет со мной разговаривать?
— А это чьи дети?
— Да чьи же?.. Мои.
— Твои? — смеясь, воскликнул Радусский.
— Мои. Два брата и сестра.
— А родители у вас есть, пан мастер?
— Нету. Мать давно померла, а отец этой весной.