Под утро он стал читать стихи, мне пришлось увести его домой и уложить, словно ребенка. На следующий вечер за стеной галдело множество мужских голосов, затягивались песни, доносилось молодецкое уханье. Звонили ко мне, приглашали, но я сказался больным. Разошлись заполночь. На пятый день, потеряв терпение, я пригласил соседа к себе и преподнес не помню уж как попавший ко мне серебряный перстень с уральским аметистом. Валерий Константинович мутно глянул из-под набрякших век и вопросительно поднял брови. «Аметист — древнейшее средство от запоя», — пояснил я и, не вдаваясь в подробности, поднял стопочку коньяка. Он последовал было моему примеру, но неожиданно увял, отставил коньяк и пошел к выходу. От порога вдруг вернулся, опрокинул торопливо стопку и ретировался, даже не простившись. За стеной в тот вечер стояла тишина. Тихо было и в следующие дни. Аметист делал свое дело. Потом я встретил Валерия Константиновича вечером в подъезде — торжественно бело-черный, как пингвин, он шел «работать» вечерний спектакль. Аметист оградительно сверкал у него на безымянном пальце левой руки…
Я заглянул в холодильник, чтобы удостовериться в наличии напитков, и совсем уж было собрался пойти пригласить на ужин загоревавшего актера, но тут за стеной на минуту стало тихо, а затем смутно донесся женский смех. После чего вопрос о приглашении, само собой, отпал. Я порадовался за Валерия Константиновича и, честное слово, почувствовал себя как-то гораздо уютнее. В ту же минуту, запоздало охнув, сообразил, что в комнате стоит эта чертова палатка. Ну что я стал бы говорить о ней постороннему человеку, если даже самому себе далеко не просто объяснить этакий курьез, этакую старческую шалость!
А ведь началось-то оно всего лишь как своего рода игра. В одну из ночей, мучаясь от липкой духоты, я с сожалением вспомнил, как приятно бывало спать в палатке во время дождя, под убаюкивающий шелест, шорох и дробный стукоток, и с каким великолепным ощущением свежести и бодрости вставалось на следующее утро. И вот тогда с подозрительной готовностью выпорхнула такая мысль: а что, если устроить себе некое подобие полевых условий? Скажем, поставить прямо в комнате палатку, забросить туда надувной матрас и спальный мешок, а для создания эффекта «дождливых ночей» хорошенько обрызгивать ее с вечера водой. Поскольку испарение, как известно, идет с поглощения тепла, а палаточный брезент способен вобрать порядочное количество влаги и не вдруг-то высыхает, то в палатке всю ночь должно быть прохладно и сыровато — словом, микроклимат из подручных средств.
Вот так, посмеиваясь, растолковал я самому себе пользу затеи, которая на поверку оказалась весьма удачной. Возможно, поэтому я не сразу осознал, что выдумка моя не столь уж и безобидна, как представлялось вначале. Еще в былые времена я подметил, что, ночуя в тайге один, чувствую себя в палатке гораздо менее одиноко, нежели просто под открытым небом, пусть даже и у огня. Но одно дело — лес со всеми его ночными недомолвками за тем смутным пределом, куда еле дотягивается свет костра, и совсем другое — многоквартирный дом, где над головой и под ногами, справа и слева — всюду люди, соседи. Казалось бы, надо основательно пошатнуться умом, чтобы прибегнуть к столь иллюзорной и неестественной защите от одиночества, а вот поди ж ты… Мне доводилось слышать, что одинокие старцы начинают иногда выдумывать и проделывать непонятные вещи…
В этот вечер я долго не мог уснуть — тревожило то, как странно совпали направления наших с Валентином мыслей. Ведь и я, грешный, почти весь минувший месяц, вопреки желанию, не переставал думать о мобилизме — вернее, о людях, с которыми он связан в моей памяти. Начальным импульсом, должно быть, послужила опять-таки эта адская жара, вынуждавшая утомленное подсознание искать отдохновения хотя бы в мысленных образах льда, снега, замерзших рек. И постепенно в моем воображении проступила и обросла деталями такая вот картина: полярная ночь, звездное небо, черное, прокаленное морозом… по бесконечной ледяной равнине тащится собачья упряжка, а следом на пределе своих сил шагает закутанный в меха человек… Собственно, все это не пришлось даже выдумывать. Помнится, где-то я читал, что на языке четырехмерной пространственно-временной геометрии линия, представляющая собой историю материальной частицы, называется ее «мировой линией». Поселившаяся во мне картина была как бы перпендикулярным срезом мировой линии одной, скажем так, материальной частицы. Временная координата среза — первая половина ноября 1930 года. Пространственная координата — о. Гренландия, 71° северной широты. Действующее лицо («материальная частица») — пятидесятилетний профессор Альфред Вегенер. Человек, научно обосновавший дрейфоподобное движение материков Земли. Основатель мобилизма — учения, отвергшего неизменность лика планеты и провозгласившего взамен скучной повторяемости вертикальных колебаний приоритет гигантских горизонтальных смещений, неотвратимых и необратимых, как революция.
С этими мыслями я и заснул в своей палатке, и ничего удивительного, что передо мной открылась слепая белая равнина… нарты, тяжело ползущие по сухому крупнозернистому снегу… двойной след полозьев, уходящий к задымленному горизонту. Где-то впереди, за клубящейся снежной мглой, смутно маячит нунатак [12] Шейдек, временами открываясь на краткий миг во всем своем жутком величии и недоступности… Я ускоряю шаги, потому что у его подножья, еле теплясь, ждет спасения что-то беспомощное и хрупкое. Ноги мои все более и более увязают в снегу. Изнемогая, я рвусь вперед, спешу и чувствую, что безнадежно опаздываю. А страшный нунатак по-прежнему далек…
Это тянулось мучительно долго, как бывает только во сне, и когда я наконец проснулся, словно последним усилием выползая из жадно чавкающей трясины, то был мокр, как мышь, и измотан до предела. Глухо, взахлеб билось сердце, словно вознамерившись проломить изнутри грудную клетку и вырваться на волю. Рядом, в темноте, на расстоянии вытянутой руки, идиотски хладнокровно тикал настырный будильник. Я приподнялся, нащупал кнопку фонаря и зажег свет. Время — четверть четвертого. Страшно хотелось курить. Машинально поискал я глазами подле себя, и совсем напрасно, ибо единственная пачка папирос еще с вечера была предусмотрительно спрятана в гараже перед домом.
Никак не могу окончательно бросить курить, на чем усиленно настаивает Евгений Михайлович, врач и мой давнишний друг. «Даниил, — стращает он обычно, покашливая и хмуро глядя в сторону, — ты снаряжешь в себе мину замедленного действия. Однажды она сработает, и я тогда приеду только затем, чтобы констатировать экзитус леталис…»
Вкрадчиво частил будильник. Медленно и веско отстукивали в отдалении солидные настенные часы, словно кто-то размеренно и без устали перебрасывал на счетах тяжелые костяшки. Мне представились длинные сухие пальцы, обтянутые глянцевитой кожей, — в безжалостном ритме маятника они порхают над отполированными колесиками цвета слоновой кости, нанизанными на бесконечный металлический прут, а выше и ниже — еще ряды и ряды, будто множество старых-престарых позвонков. Бухгалтерия жизни. Колесико — миг, колесико — миг… Капля камень точит.
А сон, надо сказать, мне не понравился. И не потому вовсе, что я склонен верить в вещие и пророческие сновидения. Отнюдь. Подобные сны означают — и я в этом убедился, — что где-то внутри получен сигнал о надвигающемся потрясении, катаклизме, эпицентр которого, может быть, еще и неблизок, но самые первые толчки уже улавливает восприимчивый к малейшим нарушениям сейсмограф подсознания, и в полумраке дремлющего мозга проплывает лента с тревожно пульсирующей сейсмограммой. Все это мне было известно, однако относительно сроков я заблуждался, не зная еще, что чуткая субстанция недвижных придонных слоев памяти уже потревожена, и гигантский кальмар архитевтис уже начал всплывать. В ближайшие часы мне предстояло узнать об этом.
Половина пятого. Не спится. Самое время перелистывать свою жизнь сзаду наперед, придирчиво водя над страницами заострившимся старческим носом: а как бы, мол, вот тут я поступил нынче? Взять хотя бы эту страницу — начало июня сорокового года. Считанные дни остаются до начала великой войны…
На перроне станции Чита-II было на удивление малолюдно. На путях густо дымили самоварными трубами приземистые маневровые «кукушки». Вскрикивая высокими испуганными голосами, они таскали взад-вперед обрывки товарных составов. Кирпичного цвета вагоны гулко гремели, так что сразу становилось ясно, что они или совсем, или наполовину пустые. Что-то натянутое, до струнного звона напряженное виделось в серебряном блеске рельсов, как бы безостановочно убегающих из-под нависших над ними начальственных дланей семафоров и ручейно льющихся в манящую даль.