Да, конечно же это был реальный мир, и я в нем жил — правда, как-то отрывочно, кусками, но это не важно. А иногда я видел сны, почти всегда одно и то же: белый плавающий перед глазами потолок, неустойчивые белые же стены, людей в белом. Тогда я торопливо закрывал глаза и сбегал в этот самый мир, реальный, проверенный и знакомый.
Бруевич сидел в своем домашнем кабинете за рабочим столом, и его сейчас свободно можно было бы вырезать вместе с окружающим пространством и поместить в золотую багетную раму с тусклым церковным сиянием. Кроме самого профессора в раме неизбежно оказались бы этажи внушительно сомкнутых кожаных книжных корешков с тисненными золотом по темному фону именами Ломоносова, Гумбольдта, Зюсса, Мушкетова, Рихтгофена, Палласа и прочих светил естественных наук. Несомненно, это был бы достойный фон для Бруевича, по грудь возвышающегося над столом, где кроме чернильного прибора, обладавшего помимо чисто утилитарных удобств еще и самостоятельной художественной ценностью, стояла премиленькая фарфоровая композиция на тему каких-то игривых мифов Древней Греции — настоящий селадон цвета блеклой тины. Профессор очень дорожил этой отнюдь не пуританского духа безделушкой.
Бруевич был словно специально создан для того, чтобы однажды перейти на портрет кисти какого-нибудь значительного художника старой школы: узкое аристократическое лицо с красивым, немного жестковатым ртом, четкими, презрительно надломленными бровями и крупным породистым носом, который лучше всего удался бы в профиль или в «три четверти» на крайний случай. Но и en face Бруевич нисколько не проиграл бы.
Кроме портретно-величественного профессора в кабинете имеют быть еще двое — я и Андрей Николаевич Стрелецкий. Я почти ровесник Стрелецкого (моложе всего на год-полтора), но все равно он долгое время оставался для меня Андреем Николаевичем, потому что я только через год закончу университет, а он уже преподаватель горного института, талантливый специалист, как все говорят, любимый ученик Бруевича и к тому же младший сын известного когда-то столичного юриста передовых взглядов, профессора Стрелецкого, умершего незадолго до революции.
Моим появлениям в доме Бруевича предшествовал короткий его разговор со мной в коридоре университета. Случилось это весной, в разгар экзаменов, в преддверии экспедиционного лета, когда на факультет к нам зачастили представители организаций, желавших заполучить на полевой сезон «почти инженеров» (мы заканчивали четвертый курс), и это полнило нас сознанием нашей государственной значимости. А тут еще свидания в буйно зазеленевшем городском саду, в безлюдном дальнем конце которого, за бывшей часовней, то и дело попадались полускрытые кустами черемухи и акации капитальные гранитные надгробья именитых жителей дореволюционного Иркутска и тщеславных гильдейских купцов. Было от чего закружиться молодым головушкам в ту весну.
Бруевич, стоя в двух шагах, мельком оглядел меня с макушки до пят и сказал с непонятным выражением:
— Значит, все под народ одеваемся, да, Мирсанов? Ну-ну…
Тут я хотел было возразить ему, что хожу в сатиновых косоворотках вовсе не из желания выглядеть «под народ», а потому, что мать сама шьет и присылает мне их из Забайкалья, но Бруевич продолжал, горестно покачивая головой:
— И о таком варваре когда-нибудь скажут, что он учился у Бруевича. Понимаешь: у-чил-ся. Всему. И манерам в том числе. Что?
Я хотел буркнуть что-то вроде «и так сойдет», но почему-то не решился.
— Ты, кажется, родом из Забайкалья? — вдруг спросил он деловито. — Я, видишь ли, замыслил нынче летом организовать в те края крошечную экспедицию. Ты бы мне, пожалуй, подошел…
Бруевич сделал шаг назад и снова оглядел меня, будто любопытный экспонат в естественном музее — скажем, чучело австралопитека или питекантропа с булыжником в волосатой лапе.
— Словом, сегодня в семь вечера милости прошу ко мне домой.
И, уже уходя, бросил через плечо:
— И па-апрошу не опаздывать, сударь! Так я стал вхож к профессору.
Бруевич занимал две комнаты в довольно-таки запущенном трехэтажном доме, принадлежавшем до революции крупному золотопромышленнику, одному из воротил знаменитого «Лензото» [15]. Теперь здесь на первом этаже располагались какие-то учреждения, а второй и третий этажи были отданы под заселение.
Помнится, в квартире Бруевича меня сразу же поразили массивные, неимоверно высокие двери, снабженные, по интеллигентскому обыкновению, цепочкой, и потолки, столь далекие, что казалось, там вечно стоит дымок с легкой копотью. Впрочем, что касается копоти, то, при соборной высоте комнат и тогдашней распространенности керосиновых ламп и свечей, так оно, наверно, и было.
Вместе с Бруевичем жили две старушки, какие-то его дальние родственницы, одна из которых в свое время много лет пробыла в Германии и по-немецки говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски.
О том, что близкие Бруевича умерли в гражданскую войну от тифа, мне стало известно значительно позже, когда мы с ним получше узнали друг друга. А на первых порах все наши разговоры были о факультетских делах да предстоящей работе.
Бруевич, откинувшись в кресле, задумчиво щурит глаза поверх наших голов, туда, где на стене висит огромная дореволюционная карта Российской империи, обретшая от старости оттенок слоновой кости. Выполнена она в темных красках на толстой лощеной бумаге.
— Вообще говоря, — вслух размышляет профессор, — фундаментальные геологические исследования на северо-востоке страны не мыслятся без привлечения авиации…
— Ну, до этого еще, видимо, неблизко, — осторожно замечает Стрелецкий. — Аэропланов-то, кажется, маловато у нас, да и то все больше покупные они, фирмы «Юнкерс»…
— Разве? — В, голосе Бруевича сквозит легкая обида, он на минуту умолкает, потом решительно вздергивает подбородок — Вздор, милейший, вздор! Сие не препятствие — России инженерных умов не занимать. Помяните мое слово: будет, будет предостаточное количество своих летательных аппаратов…
Недоверчивый, едко-скептичный Бруевич был неравнодушен к полярным исследованиям и потому к успехам авиации в сибирском и северном небе относился с плохо скрытым ревнивым интересом. Иркутск в ту пору уверенно становился авиационным городом, отсюда самолеты летали вдоль по Лене до Якутска, по Витиму — до Бодайбо и дальше. У всех были свежи в памяти имена погибших в Якутии, где-то возле Сангарских копей, пилотов Кальвицы и Леонгардта, которые еще в двадцать девятом году совершили изумивший всех перелет от мыса Святого Лаврентия на Чукотке до устья Лены. Их торжественно похоронили в Иркутске, на знакомой каждому горожанину Иерусалимской горке. Вспоминая их, профессор не раз говаривал: «Чувствуется, что там (имелась в виду конечно же Москва) все это задумано широко, основательно. Всерьез берутся за сие труднейшее дело… несмотря на жертвы. Что ж, отрадно, отрадно…»
— Президент Всемирного транспортного конгресса в Париже, — продолжает Бруевич, — в одна тысяча девятьсот… дай бог памяти, четырнадцатом году выразился так: «История мирового транспорта знает три чуда — путешествие Колумба на трех каравеллах через Атлантический океан, постройку Суэцкого канала и Кругобайкальскую железную дорогу…» Воздухоплавание есть четвертое чудо транспорта…
Он снова впадает в задумчивость, пристально смотрит на карту и говорит скорее для себя:
— Да-с, просторы громадны, однако же как малы наши знания о них…
Старик заканчивал и все не мог никак закончить монографию «Геология России к востоку от Урала» — пухлая ее рукопись и сейчас лежала у него на столе — и очень болезненно переживал отсутствие более или менее подробных сведений о северо-востоке. Этот край был тогда исследован еще очень слабо…
Однажды он сказал: «Если я не успею завершить свою книгу, придется сделать это вам». Лицо у него в этот момент было просветленное и грустное, без обычного насмешливо-превосходственного прищура.
Стрелецкий и я — оба мы грустно промолчали…
Предложение Бруевича поработать с ним не вызвало во мне особого восторга. Как многие студенты тех лет, я жил в ощутимой нужде и потому предпочел бы устроиться на лето в чисто производственную партию, где платили очень даже неплохо. Однако отказать профессору я почему-то не посмел и тем самым, нисколечко об этом не подозревая, предопределил все свое будущее.
До сих пор остается для меня загадкой, из каких все-таки соображений исходил Бруевич, избрав для своих целей, неизвестных мне вначале, именно горный массив Цаган-Хулга-нат-Ула (горы Белых Мышей). Формально нашей целевой задачей было доскональное исследование этого района на рудоносность. Кое-какие основания к тому, в общем-то, имелись: гранито-гнейсовая толща, слагающая массив, изобиловала кварцевыми жилами с редкими прожилками и вкраплениями золота. Но еще в прошлом веке, в период сибирского золотого бума, дошлые старатели буквально на четвереньках излазили весь массив и заключили, что проку с него не будет. Мнение, надо сказать, достаточно авторитетное, ибо среди них попадались исключительные доки вроде знаменитого в свое время Мошарова, которого писатель Кущевский в показанных мне Бруевичем «Отечественных записках» за 1875 год характеризовал так: «Это был собака, а не человек: он чутьем узнавал, где золото, и, как всякая охотничья собака, предоставлял плоды своих открытий охотникам…» Кто-кто, а уж Бруевич-то не мог не знать и не учитывать этого. В девяностых годах прошлого века он возглавлял партии, занимавшиеся статистико-экономическими и технико-геологическими исследованиями горной промышленности Южно-Енисейской системы, Амурской и Приморской областей, по итогам работ издал отчет (Спб., 1899, 480 стр., 10 фот. табл., 2 тома приложений), который даже и сегодня вполне сошел бы за образцовый. Нет, недаром Бруевич считался одним из первейших знатоков сибирских рудников.