— На этом автомобиле он сломал себе руку, — рассказывала Кизела, поднеся под самый абажур карточку, на которой ее Имре стоял одной ногой на подножке длинного спортивного автомобиля и держался одной рукой за борт машины, засунув другую в карман; он смотрел прямо перед собой с тем же веселым и нахальным любопытством, с каким смотрел на Жофи вот здесь, на кухне. — Никогда бы он не стал таким, — с жалобным вздохом проговорила Кизела, — если бы отец умел его приструнить. Он ведь скорей шалун был, а так хороший мальчик. Вот, помню, прибирались мы как-то в спортивном зале…
В ту ночь Жофи так и не удалось со вкусом предаться привычным грезам. Идиллические картинки куда-то ускользали, она не в силах была даже представить как следует лицо мужа. В памяти ходил, разговаривал совсем чужой человек, от которого не было ей ни холодно и ни жарко, внимание все время рассеивалось, она чувствовала лишь послушный изгиб подушки да тепло собственного тела. Вдруг промелькнуло: «Как хорошо, что я жива!» — и, положив руку себе на грудь, она стала прислушиваться к ее мерным колыханиям. Жофи повернулась на бок, шея плотно прилегла к подушке, и она слушала теперь, как бьется в жилке кровь, ощущала, как бежит эта кровь, разбегается по всему телу; вот она лежит, даже ногой не шевельнет, но кровь, ее кровь, все равно бежит, торопится, как бы и вместо нее самой — и все-таки это лучше вот так, чем лежать там, где лежит ее муж. Ничего не поделаешь, умер — значит, умер, а кто жив — пусть живет. Чего хотят живые от мертвых и что нужно мертвым от живых? Когда-нибудь и она будет там, где ее муж. А вдруг нет? Вдруг именно она окажется тем человеком, к которому не придет старость? И внезапно вспомнился седой волос, замеченный у нее Кизелой, когда они склонились к лампе. Тот волос она вырвала, но ведь появится другой. Сейчас ее тело еще теплое и тепла ее постель, но когда-нибудь и она станет такой, как Кизела. Пятьдесят три года. Через тридцать лет. И до тех пор она все будет жить тут. И навсегда — вдова…
Этой ночью ей приснилось, будто она опять девочка и они с Илуш играют под навесом у Порданов в лавочника. Тыква была у них коровой, огурец — свиньей, а платили покупатели листьями акаций или клубники. Вдруг явился Имруш, точь-в-точь в такой шапке, как на фотографии, и сказал: тоже мне лавка, сюда дождь забивает, намокнет у вас все, вот я покажу вам, какая бывает настоящая лавка, — и повел их к стогу соломы. С одной стороны в стоге была дыра, Имруш нырнул в нее и закричал: «Сюда, за мной!» — «Иди ты сперва», — струсила Илуш, и тогда Жофи полезла в дыру. Стог оказался внутри пустой, как дом. «Вот и хорошо, — смеялся Имруш, — а она пусть себе там остается, терпеть не могу эту соплячку». Но Жофи тоже испугалась: «Ой, страшно-то как, а вдруг обрушится сейчас стог, да прямо на нас! Бежим, бежим отсюда!» — «Подумаешь, испугалась, ну, тряханет немного!» — отозвался Имре и стал вытаскивать солому из свода «пещеры». Жофи бросилась было назад, но тут вдруг — у-ух! — солома потекла, потекла, и вот она и Имруш барахтаются в соломенной лавине, и солома теперь везде — над ними, под ними, — и Жофи крикнула: «Ой, да куда же мы летим!» — и уцепилась за Имре; а солома продолжала падать, литься на них, и было все похоже на теплый водопад. Как давно уже я падаю, подумала она, вот сейчас достану дно морское — и на этих словах проснулась.
Для Шаники настали трудные времена. Напрасно просился он погулять во дворе, поглядеть свинью или того снеговика, что слепил дядя Пали в воскресенье, наведавшись к ним по дороге в церковь, — глаза Жофи неотступно следили за сыном, и ему никак нельзя было убежать к Ирме. А уж с каким невинным видом сбивал он сосульки под днищем колоды и как осторожно, вроде бы просто катаясь на льдянках, приближался к той части ограды, где достаточно было лишь отодвинуть немного сбитую планку, и ты уже на задах у Хоморов, в зарослях акаций, где из-под снега непременно торчит ручка выброшенной кастрюли и стоит только порыться чуть-чуть в сугробах, как обязательно отыщешь черепки от кувшина или разбитой тарелки. Прежде он куда с меньшей оглядкой приближался к заветной щели, и все-таки ему почти всегда удавалось перебраться на ту сторону; счастливый малыш выдирал свою одежонку из цепких кустов акации и, притаившись за сараем, ждал, когда выйдет во двор Ирма, поставит ведро наземь и бросится к нему: да кто ж это к нам пришел, да как же ты сюда попал!.. Но теперь, едва он приближался к ограде, мать тотчас окликала его: «Иди-ка сюда, Шани, здесь играй, возле дома». Бывало, он уже и планку отодвинет, только перелезть остается, и вдруг видит, что мать стоит у него за спиной. В такие минуты он поспешно поворачивался к забору и с детской хитрецой начинал раскачивать взад-вперед планку, как бы играя ею; на упреки матери он не отвечал ни словечка, молчком глядел куда-то в сторону, разве что планку выпускал из рук. Раз уж все равно ругают, стоит ли невинность изображать.
Даже берясь за стряпню, Жофи держала сына при себе, занимала его мелкими поручениями: подай-ка вон тот противень, сбегай отнеси свинье картофельные очистки. Или вдруг начинала объяснять Шани, что и как она делает: «А теперь получилась у нас горка из муки… Сейчас мы сделаем в ней большую ямку, разобьем в нее яичко, и получится у нас тесто…» Ей хотелось, чтобы Шани спрашивал, что будет дальше, а она бы ему отвечала. Но Шани молчал, и тогда она заговоривала о другом: «Вот пойдешь, сынок, в школу, купим тебе такие же коньки, как у нотариусова Лайчи; будешь кататься в низине за дедушкиным садом, как только топь замерзнет. А видел ты того мальчика, перед почтой? Вот вырастешь, станешь в Пеште в гимназии учиться, и у тебя будет такой же берет». Иной раз она говорила что-то вовсе ему не понятное: «Не бойся, сынок, не придется тебе в земле ковыряться, только веди себя хорошенько, станешь ужо барином, жить в городе будешь, в большом доме, где много-много этажей, еще стыдиться станешь мамочки своей, когда она в гости к тебе приедет…»
Шани не знал, что такое этажи, и не понимал, зачем ему превращаться в городского барина. Большими, широко раскрытыми глазами смотрел он на мать, следил, как вынимает она лапшу из дымящейся кастрюли, а сквозь дырочки деревянной шумовки капает вода и по краям извиваются червячки-лапшинки. Шумовка то скрывалась в воде, то, паруя, вновь возникала из нее, и все, что рассказывала о гимназии мать, словно бы уносилось вместе с паром в закопченный дымоход и там исчезало.
Было время, когда Шани умучивал мать неуемным любопытством: ну а сейчас что ты делаешь, мама, а это что, мама, выспрашивал он, увидев, как мать вынимает из ящика стола или стенного шкафчика какой-нибудь новый, невиданный предмет. Но тем временам уже конец, про все-то он знает, что для чего, и краткие ответы матери — ее раздраженные «не мешайся под ногами», «погляди лучше, какое солнышко на дворе», «поди погуляй, сынок» — отучили его от расспросов. Каждая вещь в доме получила определение, колесико для резания теста стало колесиком для резания теста, скалка — скалкой, и только; будничная, реальная значимость вещей преградила путь фантазии. Дом стал единственным в мире местом, где не было тайн, — унылой, тихой гаванью в жизненном море. Даже во дворе еще попадалось кое-что интересное — ну, хотя бы колодец с воротом, с которого со свистом сбегала вниз веревка, а если мама выпускала ручку, то она начинала крутиться с такой скоростью, что за ней нельзя было уследить. Но истинными вратами рая оставалась та самая щель в заборе: проскользнув в нее, Шани оказывался в мире постоянных изменений, ежечасных открытий, он попадал к милым и таинственным божествам, которые рассказывали ему о Красной Шапочке, хотя и заставляли иногда плакать бедную Ирму каким-нибудь грубым окриком.
Чего хочет сейчас от него мамочка? Шани не раздумывал о волеизъявлениях высшей силы, которая открывала или закрывала перед ним щель в заборе. Если можно было, он убегал, если же ему приказывали вернуться на кухню, он, притихнув, жался к ножке стола и оттуда посматривал на мать; он находил себе утеху и тут — хотя бы коробку из-под спичек — и радовался, когда его посылали за чем-нибудь во двор, где и оставался до следующего зова. Жофи не понимала этого сопротивления. С некоторых пор она делала для сына все. «Сын — единственная моя отрада, только для него я и живу», — твердила она себе без конца, отгоняя горькие думы и искушение погрузиться в грезы среди бела дня. Когда Шани не было с нею, в голову ей приходили всякие забавные истории, вспоминались игры ее детства; и тогда, позвав сына, она учила его бить палкой по «чижику», играла с ним в колесики, в пуговички, а когда затевала «кольцо, кольцо, ко мне», то звала и Кизелу. Однако Шани не увлекали придуманные мамой игры, ему чудилось за ними что-то дурное, и он с опаской протягивал ручонки водящему, а когда мать легонько шлепала его по рукам, разражался слезами. Жофи пыталась объяснить ему: это же только игра, не бойся, что с тобой! Но когда видела, как Шани с испуганными глазами ожидает следующего шлепка и, получив колесико или пуговицу, не только не смеется, но в страхе спешит отпрянуть, уберечься от щекотки, сама разражалась слезами. И уже не могла удержаться от бурной вспышки: значит, ты не любишь свою мамочку, так вот что мамочка от тебя заслужила?!