У бедного Шаники было свое представление о том, что есть мать: мамочка его кормит, раздевает перед сном, натягивает пальтишко, чтобы он не замерз, а вечером надо закрывать глазки, потому что хорошие мальчики рано ложатся спать, и только с закрытыми глазами можно послушать обрывки разговоров мамочки и тети Кизелы, перешептывающихся у стола. Но эта, неузнаваемо переменившаяся мамочка, которая то и дело зовет его к себе со двора, все время рассказывает ему что-то непонятное и неинтересное, да еще принуждает играть в странные какие-то игры, неизменно оканчивающиеся если не слезами, то упреками, — эта мама его пугала. Раньше ему нравилось уронить вечером усталую свою голову на ее смятую кофту с невыразимо родным запахом. Но теперь он уже не смел забраться на материнские колени, ибо знал, что она тотчас примется что-то ему рассказывать, а он должен будет внимательно слушать, и, как бы хорошо ни начался разговор, под конец она непременно рассердится ни с того ни с сего — тогда уж лучше стоять в углу, чем сидеть у нее на коленях.
Жофи, однако, упорствовала в своем решении и еще бдительнее следила, чтобы Шани не убегал к Хоморам. Она винила Ирму в том, что ребенок чуждается матери, — и чем только эта горбунья забила ему голову? Кто знает, что они там говорят о ней! — мнительно мучилась она. Ведь ребенок уже ни во что ее не ставит. Жофи стала расспрашивать сына; ну, расскажи, во что вы играли с Ирмой? В прятки? Нет, отвечал Шаника, не в прятки — но во что играли, не говорил. Пожалуй, он и не мог бы этого рассказать. Вот Ирма берет большую картофелину, на ней укрепляет картошку поменьше, и получается пастух; потом увидит кукурузный листок, наденет его на эти картошины — и вот у пастуха уже шуба до пят; а Шаника начинал дудеть: ду-ду-у, а фасолины были поросята. Потом Ирма отбрасывала одну фасолину — ой, пастух, куда ж ты смотришь, разбегутся твои поросята! — кричала она, и Шаника тоже кричал за нею: куда смотришь, глупый пастух! — и сбивал пастуху голову.
— Так во что же вы играли, может, в салочки, а? — допытывалась Жофи.
— В лавочника, — наугад ответил Шани.
— В лавочника? — переспросила Жофи и вдруг вся вспыхнула. — Вот и хорошо, и мы поиграем сейчас в лавочника, — продолжала она как-то чересчур оживленно. — А ну-ка, неси сюда табуретку! Вот этот огурец будет у нас свинина, а кукурузные зерна — черешня. — (Совсем как в недавнем ее сне.) — Почем у вас черешня? — спросила она. Но Шани молча потряс головой: с Ирмой они не так играли в лавочника. Там ему только приказывать нужно было: хочу ружье или хочу шляпу, а теперь велосипед, и Ирма подавала ему кукурузный стебель — он становился ружьем, корзину, которая была уже кивером, или старое поломанное колесо, тут же превращавшееся в велосипед; и Шаника брал ружье, надевал на голову кивер, оседлывал велосипед — он получал все, чего бы ни пожелал, и тогда он вопил во все горло, пьяный от счастья, потом, выдохнувшись, останавливался, и велосипед, что был у него между ног, выкатывался и падал где хотел. А тут эта черешня… и что собирается с ней делать мама?..
— Почем ваша черешня?.. А ты говори: десять крейцеров! — шептала Жофи бочком отодвигавшемуся от нее сыну.
— Десять крейцеров, — уныло вторил ей Шани.
— Тогда заверните мне, пожалуйста, господин лавочник, — ласково подсказывала Жофи и улыбалась, хотя уже видела растерянное личико сына и в душе у нее вскипали слезы. — Вот так, а теперь отдай кулек покупателю и скажи: «Для вас с довесом, ваша милость».
Но Шани уже тер глаза.
— Ма-ама, — простонал он вдруг протяжно и неуверенно.
— Что, сокровище мое?
— Мамочка, не надо в лавочника, — жалобно взмолился мальчуган, и сам, видно, почувствовал, что обидел мать, потому что тут же, словно обороняясь, заплакал.
— Не надо? Почему не надо? С Ирмой играл, а со мной не хочешь? — Из горящих глаз Жофи закапали слезы.
— Я еще маленький, я не умею еще в лавочника играть! — оправдывался Шани и только что не подвизгивал от страха.
— С Ирмой ты мог играть! Дрянной, негодный мальчишка, ты не любишь свою мамочку! Ну, так иди к Ирме, а я тебе больше не мамочка, теперь твоей мамой Ирма будет! Будет у тебя мать горбунья, и дети на улице будут кричать: вот идет Шани, у которого мамка — горбунья!
Шани затих, даже не пикнул. Как ни любил он Ирму, все же не мог представить ее своей мамой. Испуганно вперил он глаза в эту невообразимую вероятность. Устойчивый миропорядок вдруг заколебался вокруг его скамейки, и он молча вцепился в нее, чтобы гнев разъяренной матери не смыл его вовсе. А Жофи, не заботясь о том, как дурно то, что она делает, желала лишь выкорчевать из сердца сына победоносную горбунью и все кричала с неутолимой яростью:
— Твоя мамка на гадкую лягушку будет похожа, и тебе придется по улицам с нею ходить! Вот уж хороши вы будете, и ты так же станешь ногами загребать, как она…
Тут Жофи втянула голову в плечи, пригнула ее к груди, и, сгорбившись, захромала по кухне. Шани не понимал, что это значит, он не знал, что мать, скорчившись так противно, изображает Ирму, которую он любил такой, какой привык видеть. Перед ним была лишь его мама, ужасающее преобразившаяся и быстро-быстро кружившая между плитой и столом; сердечко Шани в страхе искало того волшебного слова, от которого мама выпрямится и опять станет такой же красивой, как была.
— Мамочка плохая, плохая! — закричал он отчаянным голосом.
— Это ты негодный, плохой мальчишка! — крикнула ему в ответ Жофи, которая решила, что сын стал на сторону Ирмы, но все же после его «мамочка плохая» почувствовала, что и в самом деле была плохой, злой, когда высмеивала перед ребенком горбунью. В полном отчаянии она ударила Шани, но тут же и обняла, усадила на колени и стала горячо целовать. Так сидела она долго, укачивая малыша, а Шаника все вскрикивал, все всхлипывал неутешно у нее на руках. Кизела, вскоре вернувшаяся домой от почтмейстерши, так и нашла их, притихшими на скамеечке. Ребенок продолжал всхлипывать даже во сне. Жофи баюкала его, чуть заметно покачивая коленями, но спиною она опиралась о холодную стену, и по ее откинутому назад застывшему лицу катились непроизвольные слезы.
Теперь каждое утро, просыпаясь на рассвете и ощутив рядом с собой тельце посапывавшего во сне сына, она твердила: «Буду с ним терпеливее». Шани разбрасывал ручонки, забирался пальцами к ней в волосы, а его губы складывались совсем как в младенчестве, когда она еще кормила его грудью. По тонкой кожице пробегала легкая дрожь, как по телу гончей, которая и во сне продолжает гнаться за зайцем. Жофи осторожно поворачивалась со спины на бок, чтобы прильнувшее к ней тельце не скатилось сразу же, неосторожно, в ямку на постели: лицо ребенка оказывалось у нее под мышкой, пробуждая в груди бесконечную нежность.
— Водички, ма! — стонал малыш, не открывая глаз, и она любовалась им, наблюдая с восторгом, как губы жадно приникают к воде, а сонные глаза, поискав стакан, снова укрываются за длинными черными ресницами.
— Сейчас, моя радость, сейчас, — повторяла Жофи, — да я все тебе дам, только пожелай. — И чувствовала в эти минуты, что наутро ей нетрудно будет обращаться с сынишкой терпеливо. Пусть даже сторонится ее, она не будет настаивать, лучше поищет другую приманку — на какую-нибудь да клюнет! Ведь у нее и нет иного дела, как только сына завоевать…
Но когда утром за завтраком ложка выпала у Шани из рук и он захныкал: «Ма, я не люблю кофе», ей сразу стало не по себе.
— Ну, а чего тебе хочется, — заставила она себя сдержаться. — Может, гренки поешь?
— Гренки.
Но и гренки понадобились ему лишь затем, чтобы можно было, пока мать их жарит, развязать салфетку на шее и слезть с табуретки.
— Так ты уже и есть не хочешь? — вспылила Жофи. — Нет, это изволь съесть. С голоду помрешь, коли есть не будешь!
Шани начал грызть поджаренный ломоть. Он уныло мусолил его, вымазался в масле до ушей, но хлеб все не уменьшался. А Жофи между тем с оскорбленным видом возилась на кухне; ей мерещилось, что ребенок не ест только потому, что это она ему приготовила, — ведь вот с капусты глаз не сводит, следит, как она режет, и заранее кочерыжку выпрашивает.
— Мам, а кочерыжку мне дашь, ладно? — И тут же, еще нетерпеливее: — Мам, зачем ты столько срезаешь, так и кочерыжки не останется!
— Пока не выпьешь кофе, кочерыжку не получишь! — пытается Жофи скрыть свое огорчение за сугубо воспитательной строгостью.
У Шани, конечно, кривятся губы, он искоса взглядывает на мать — не смягчит ли ее этот горестно искривленный рот, — потом начинает жалобно всхлипывать.
— По мне, хоть плачь, хоть не плачь, — не сдается Жофи. — Кофе не хочешь, тебе только кочерыжку подай? А ну-ка, живо, выпей сперва кофе.
Шани настолько хочется сгрызть кочерыжку — он уже на зубах ощущает ее твердое похрустывание, — что он делает попытку справиться с кофе. Слезы катятся у него по щекам, однако по судорожным движениям шеи видно, как старается он осушить бездонную кружку. Но постепенно глотки становятся все реже, руки выпускают кружку, а кофе в ней все еще столько, что, когда Шани, слезая с табуретки, толкнул стол, он, выплеснувшись, забрызгал клеенку.