Денис, шатаясь как пьяный, подошел к двери, хотел накинуть на петлю крючок, но резкий порыв ветра распахнул дверь настежь, бросил в предбанник ворох сухих листьев и пронзительно, как плакальщица, засвистел в дырявой крыше. И в облаке поднявшейся пыли Денис вдруг увидел в двадцати шагах от себя хрупкую маленькую фигурку, отчаянно защищавшуюся от ураганного ветра. Это была Финочка. Она шла в баню и несла на плече огромную корзину с бельем. Наклонив голову, она протирала свободной рукой засоренные песком глаза.
Денис беспомощно оглянулся на Манефу, хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, и он, смутно понимая, что делает, перешагнул порог и прыгнул под откос в кусты бузины.
– Зачем?.. Не уходи! – слабо вскрикнула Манефа, вскакивая и бросаясь к дверям…
XXVI
Буря крепла. Холодный, сумасшедший ветер сорвал с кутка Гриши Банного лист ржавого железа и, протащив его по воздуху добрых сто метров, швырнул на камни. Тучи совсем опустились на землю. Треск стоял такой, словно при пожаре. Гигантская береза, что росла немного в стороне от бани, с грохотом повалилась, ломая тонкую молодую ольху на склоне оврага. Где-то хрипел пароход, где-то били в набат.
– Боже мой, что же это? Что же это? – шептал дрожащий и жалкий Денис.
Без шапки, без зипуна, с блуждающими глазами, он пробирался сквозь кусты, разрывая колючками рубашку, в кровь царапая ветками лицо и грудь.
А на берегу, уронив голову на вытянутые руки с кистями, похожими на увядшие листья, сидел по-прежнему неподвижно Гриша Банный и, казалось, не слышал ни рева волн, ни свиста ветра.
Кричали петухи. За окном синел рассвет. Морозило. Тетка Таисия, сумрачная и сгорбленная, ополоснулась под скрипучим рукомойником, вытерлась жестким, как рогожа, полотенцем, сняла с гвоздя лестовку и прошла в моленную. Разноцветная дерюжка узкой полоской стлалась от двери к киоту. Темные лики святых в тусклых ризах смотрели холодно и неподвижно, и только в углу, где теплилась неугасимая лампадка, тусклый свет озарял лицо Богоматери, и оно светлым желтоватым пятном выделялось на темной стене. И здесь за окном синел рассвет, и синела кафельная печь возле двери.
Тетка Таисия поправила фитилек в лампадке, опустилась на колени и задумалась. Вчера был у нее и пил чай отец Сергий из Спасского. Жаловался, что притесняет его сельсовет, притесняет и прихожан и, кажется, просит городские власти дать разрешение на закрытие церкви для устройства там клуба. Это последнюю-то церковь в округе! Мало ли раскулаченных крестьян, мало ли домов опустелых, – так нет: надо обязательно в церкви устроить клуб. Чем молодежь по клубам гонять, лучше бы к вере приучали, а то растут, живут, а про Бога не вспомнят. Вот Манефа: ко всему, кажется, приучилась, и по дому, и по хозяйству, а в Бога заставить верить – так и не удалось матери. Лба перекрестить не умеет.
Тетка Таисия сокрушенно покачала головой и поправила дерюжку под коленями. За стеной заскрипела кровать и кто-то тяжело вздохнул. «Не спит. Все не спит, проклятущая», – подумала тетка Таисия. И чего с ней приключилось? Как пришла вчера из бани, как ночь темная, повалилась в кровать, так и не спит, ворочается. К мужу в Татарскую слободу не поехала, не пожелала, захотела у матери ночевать. Ох, Манефка! И в кого только ты уродилась?..
Опять покачала головой тетка Таисия, хотела было окликнуть дочь, спросить ее – чего не спит, но вспомнила, что неудобно в моленной думать о посторонних вещах, вспомнила, за чем пришла, и, перекрестившись двуперстным крестным знамением, принялась шептать молитвы и перебирать, отсчитывая, черные валики на ле́стовке[1]. Молилась она долго, истово, с земными поклонами, молилась до тех пор, пока не рассвело совсем, пока на душе не стало легко и чисто, а в пояснице появилась ломота от земных поклонов.
Тихо притворив за собой дверь в моленную, она пошла в хлев дать корма скоту, но по дороге вернулась и зашла к дочери в маленькую угловую комнатушку, смежную с моленной.
Манефа лежала одетая на деревянной кровати, поверх лоскутного одеяла, лицом к стене. Голова ее глубоко ушла в пышную большую подушку с розовой наволочкой, черные волосы разметались, и жалко, беспомощно белела рука, закинутая за спину.
У матери сжалось сердце. Она села на кровать возле дочери и погладила ее по волосам.
– Манечка… доченька… ну скажи мне, что с тобой приключилось? Лежишь, молчишь… нераздетая с самого вечера. Ведь я тебе все ж таки мать. Ну, скажи, доченька, промолви словечко.
Давно, очень давно не слыхала Манефа от матери таких слов. Но не шелохнулась она, не двинулась. Только пальцы на руке чуть дрогнули.
– Поведай, доченька, что за горе на душеньке у тебя? И с мужем как будто помирилась. И на лад все как будто пошло. Нет, на́ тебе! Опять что-то стряслось. Уж я и Богу за тебя молилась…
Она помолчала, пошевелила сухими губами, порывисто обняла дочь и горячо поцеловала в висок, где под тонкой кожей билась синяя жилка. Манефа вздрогнула и глухо сказала, не поворачиваясь:
– Не надо, мамаша, не целуйте… не жалейте меня.
– Христос с тобой, Манечка! Разве можно не жалеть тебя… Мать я тебе… Мать.
– Идите, мамаша. Оставьте меня одну.
Тетка Таисия утерла подолом черной юбки глаза, опустила, расправила его, склонила голову набок и обиженно проговорила:
– Ну вот, у тебя всегда один ответ: оставьте да уходите. Сло́ва путного не скажешь.
– Идите, мамаша, – тихо повторила Манефа и повернулась, легла на живот, плотно прижав лицо к подушке, как бы показывая этим, что разговор окончен.
Мать встала и злобно, с хрипотцой, бросила:
– У-у… бесстыжая.
И, шаркая бахилами[2], пошла в хлев.
Манефа несколько секунд лежала тихо, потом всхлипнула и вдруг заплакала тяжелым, захлебывающимся плачем. От рыданий вздрагивали спина и плечи. Положенные под грудь руки она вытащила, вытянула их вдоль тела ладонями вверх, словно освобождала себя для того, чтобы полнее отдаться наплыву горьких чувств. Вдруг, оборвав рыдания, словно проглотив их, она спрыгнула с постели и, босая, растрепанная, с мокрыми блестящими глазами, побежала из комнаты, тыкаясь во все углы, как слепая.
Рывком открыла дверь в моленную, бросилась на колени, сжала руками голову и почти прокричала, не узнавая и страшась своего голоса:
– Господи! Прости меня, Господи!
А за окном шел снег, и светлые пушистые снежинки мягко и тихо ложились на холодную, каленую землю. И на небе еще светилась непотушенная звездочка.
Часть II
Видел старик в Денисе себя, второго себя. И хотелось ему вместе с Денисом прожить вторую жизнь, совсем другую, чем та, которую он прожил.
I
В багровой морозной дымке повисло над Заволжьем мутное солнце. Легкая поземка гнала по твердому искристому насту колючий звенящий снег, сбрасывала его в овраги и балки. Молчаливо и угрюмо стоял, раскинувшись на десятки верст, лес. Отяжелевшие от снега ели потрескивали на морозе и, вздрагивая, бесшумно роняли с темно-зеленых лап белые глыбы. В кустах можжевельника и меж скользких стволов обмерзших лиловых осинок тонкими цепочками вились лисьи следы. По Волге, по ухабистой зимней дороге, скрипя полозьями, тянулся обоз. Тощие лошаденки, запряженные в розвальни, лениво потряхивали мордами, запушенными инеем, пряли ушами…
Ананий Северьяныч, кутаясь в рваный полушубок, лежал в розвальнях на хрупком от мороза сене, еще сохранившем запахи лета, и мысленно подсчитывал выручку за проданные в городе деревянные ложки. Торговлей ложками Ананий Северьяныч занимался уже вторую зиму. Он скупал их у кустарей в глухих заволжских деревнях и перепродавал в городе, наживая на каждой ложке три копейки. На передке саней, свесив длинные ноги в валенках за развод так, что они волочились по дороге, сидел возница Митрич – приятель Анания Северьяныча из села Карнахино. На рыжей бороде Митрича висели сосульки, а брови и ресницы были белы, словно обсыпаны сахаром. Ананий Северьяныч уважал Митрича и часто пользовался его услугами при поездке в город.
Розвальни Митрича плелись в самом конце обоза. Каряя кобылка, ленивая и слабосильная, отставала от обоза и, не обращая внимания на кнут, которым усердно угощал ее нетерпеливый и прозябший Митрич, никак не хотела прибавить шагу.
– Ведь этакая тварь проклятущая! – ругался Митрич, стегая кобылку. – Как олух царя небесного!.. Хоть секи, хоть кол ей на голове теши – толку нет!.. ан-нафема!..
– А ты ее, Африкан Митрич, под гузку стегани, стегани под гузку, с-под низу эдак, да на себя кнут-от потяни… – советовал Ананий Северьяныч, подымая голову и поправляя заячью шапку, – а то еще – кнутовищем под печенку вдарь… тоже, стало быть с конца на конец, помогает, коня, стало быть, в действие приводит…
Митрич молча перевернул кнут, привстал и звонко шлепнул кленовым кнутовищем лошаденку по боку. Кобылка подпрыгнула, сердито лягнула копытами по передку саней и опять пошла шагом.