Женщина — это кувшин. Так мать говорит.
— Но тебе грех жаловаться. Парень — красавчик, при деньгах, любую мог бы иметь… — старуха, взмахнув простынёй, наклоняется подоткнуть края под матрас: сперва с одной стороны, потом, обойдя кровать, с другой. — Давай-ка, красотка, прихорашивайся, — а на меня и не глядит, будто сама с собой разговаривает. — Ты-то чьих будешь? Чем отец твой богат?
— Нету ничего у отца, — всхлипываю. — Всё отняли.
— Смотри, какая любовь… Выходит, не приданого твоего — тебя саму он заполучить желает. Да другие девчонки, небось, любые бумаги готовы подписать, лишь бы сейчас на твоём месте очутиться.
Я резко вскакиваю, бросаюсь к двери, вцепляюсь в ручку, с силой толкаю, потом, поняв тщетность усилий, опускаюсь перед старухой на колени.
— Отпусти, а? Ну пожалуйста! Ты ведь женщина, как и я, значит, можешь меня понять!
Она тем временем раскладывает по кровати подушки, совсем так же, как делала мать. Подбирает с пола ночную рубашку, расстилает на покрывале, задумчиво поглаживает вышивку.
— Я-то? Я, знаешь ли, всё прекрасно понимаю, это ты никак понять не хочешь. Я ведь сама такой же была. Или, думаешь, блондинкой родилась? — она, горько усмехнувшись, проводит рукой по волосам, потом принимается собирать полотенца, складывая их вчетверо. — И жених у меня был. Он меня любил, я его любила. Только он всё не верил, доказательств просил. Я тогда наивной была, думала, коли пробы снять не дам, бросит он меня, к другой уйдёт, к страстной.
«Разве может быть плохо, если чиста любовь?» — надрывается радио. Я, как ни стараюсь, не могу представить её молодой, с другим цветом волос: должно быть, слишком много воды с тех пор утекло.
— Ну, я уступила, один разок всего. И на следующий день он меня бросил, — признаётся она самым доверительным тоном. — Проверить хотел, куплюсь или нет: мол, я на лесть падкая, не устою. А я ведь просто угодить ему хотела, он мне даже не нравился, скорее наоборот. Вот и осталась, опороченная да одинокая, безотцовщиной же росла, откуда денег взять… Женщина — она только одним и ценна, а после гроша ломаного не стоит, — старуха достаёт из кармана юбки пачку сигарет, закуривает. — Это много лет спустя я поняла, что хотеть-то меня все хотят. Правда, на одну ночку только, — и, затянувшись, печально усмехается. А глаза вдруг делаются такими глубокими, что кажутся угольно-чёрными. — Но у тебя-то случай другой, — слышится наконец её вкрадчивый голос, — ты, красотка, не пропадёшь, уж будь уверена.
Я стою, вжавшись лопатками в дверь, словно надеюсь просочиться через неё, если хорошенько толкнусь.
— Взяв тебя силой, он просто обязан будет жениться, вину свою, значит, загладить. Не то прямая дорога ему за решётку.
— Но я так не хочу! — что есть мо́чи ору я, снова принимаясь молотить по двери кулаками.
— То есть как это — не хочешь? Женщина без мужа — как ножниц половинка: ни на что не годна, — кажется, будто я слышу голос матери.
Старуха берёт меня за руку, подводит к зеркалу. Я, совершенно обессилев, покорно, словно маленький ребёнок, бреду за ней. На столике у трюмо покоятся останки розы, которую я сжимала в руках. А по моему узкому смуглому лицу с высокими скулами и большим ртом, отражённому в трёх зеркалах, катятся слёзы.
— Не плачь, деточка, слезами дела не поправишь, — её лицо возникает в зеркале рядом с моим, и на мгновение мне кажется, будто я знаю, как она выглядела, когда была молодой. — Слезами дела не поправишь, — повторяет старуха, затушив сигарету в пепельнице. «Уйми дрожь сердца, что томится по мне», — звучат последние слова песни, и снова наступает тишина. — Этот, другой, тысяча других — разницы нет, — изрекает она. — Сперва больно, конечно, а потом… потом уже ничего не чувствуешь.
40.
Всю ночь я боролась со сном, опасаясь, как бы тот человек не застал меня беззащитной. Совсем как в детстве, ожидая прихода покойников. «Молчание и послушание», — говорила мать, а я лишь таращила глаза, вглядываясь в темноту.
Наконец, уже ближе к рассвету, — шум мотора, хлопанье дверец и голос:
— Женщина, как роза, принадлежит тому, кто сумеет её сорвать.
Он останавливается в дверях, и я, скорчившись посреди кровати, подтягиваю колени к груди, будто в раковину прячусь. Он делает шаг к трюмо, хватает за стебель цветок, почти лишившийся лепестков, лихо вскидывает вверх.
— Ты красива, как роза: свежая, благоухающая — помнишь? Даже ещё красивее: эта за день увянет, а ты так и останешься нераскрытым бутоном. Первой красавицей в городе, — запнувшись, добавляет он, и я вдруг вспоминаю слова, что сказала мне перед расставанием мать.
Красавица или нет, я не знаю, потому и предпочла бы родиться мальчишкой, как Козимино. Ему-то не станут рассказывать, каков он: мой брат и сам прекрасно это знает. Но женское тело — бремя.
— Я для тебя материны простыни велел постелить, — шепчет он, коснувшись ткани кончиками пальцев.
А я так и лежу, уткнувшись головой в плечи. Не двигаюсь, не говорю, не дышу. Как баббалучи.
— Это тебе, — он, усевшись на кровать, кладёт на подушку картонную коробку. — Давай, открывай. Ну же! — теперь в его голосе нетерпение, но я лежу не шелохнувшись, так что крышку ему приходится снять самому.
Вот и они, подарки покойников, думаю я.
— Чистый шёлк, в столице такое самые модные дамы носят. Тонкая работа. После наденешь, как выходить станем, вместо шали своей драной.
После. Для меня за этой дверью есть только до и после. Она — граница, которую я не хочу пересекать, потому что граница эта — внутри меня, она — тоже я.
Он дотягивается до моей ступни. Рука пробегает по подошве, вползает между пальцами, как давным-давно делала мать, вычищая песчинки. Я чувствую кожей тепло его губ, нежных, как хлебный мякиш.
— Ноги твои я целую, моя королева. Роза, роза свежая…
Губы медленно взбираются выше, к лодыжке, он тянет меня к себе. Я вцепляюсь в бортик кровати, внезапно обнаружив, насколько устала, обессилела.
— Разве могла подобная красавица достаться тому, кто её даже не видит? Едва я узнал, что ты помолвлена со слепцом, тут же решил тебя спасти, — его руки добираются до подола юбки, касаются моих колен. — Принцесса среди свинопасов, — бормочет он, снова бросаясь целовать лодыжки, икры. Потом, схватив меня за бёдра, тянет, рвёт что есть силы. Пальцы разжимаются сами собой, и я скольжу к нему, как баббалуча, лишённая раковины. Его лицо так близко, что я чувствую сладковатый запах жасмина.
— Если отпустишь, я никому ничего не скажу, — шепчу я. — Просто вернусь домой, тихо-тихо.
— Выйдя отсюда, ты будешь моей женой. К счастью для тебя… и для меня, — усмехается он.
Я лежу навзничь на кровати, по-прежнему закутанная в материну шаль, и не двигаюсь. Сквозь щель под крышей острой иглой проникает холодное рассветное солнце, освещая его потное лицо, расстёгнутую на груди белую рубашку, зачёсанные назад кудри, полуприкрытые глаза. Прижав мои руки к матрасу, он тянется ко мне, но едва в нос бьёт запах его кожи, я отворачиваюсь.
Если покойники застанут тебя неспящей, утащат за ноги прямо в могилу, говорила мать, и всё же я лежала под простыней, открыв глаза и навострив уши, чтобы услышать даже самый тихий звук. Говорила, мол, не боюсь покойников. Хочу их лица увидеть. И ничего плохого они мне не сделают.
Отпустив наконец запястья, он обеими руками обхватывает мою голову, разворачивая к себе. Я закрываю глаза и жду, не двигаясь, словно он по-прежнему меня держит. А он, склонившись ко мне, прижимается губами ко лбу, как делал отец, желая доброй ночи, потом целует глаза — сперва один, затем второй, касается уха, щеки. Тёплый мякиш спускается к правому уголку моего рта и там замирает. Подбородок упирается в ключицу, волосы щекочут скулу. Какое-то мгновение мы даже дышим в такт. Потом он что-то бормочет, но слишком тихо, что услышать.
— Я. Хочу. Домой, — шепчу я ему на ухо.
Он кривится, будто осой ужаленный, отшатывается, в бешенстве вскакивает на ноги и, схватив меня за уши, орёт: