В Ницце Чехов пробыл на этот раз всего полтора месяца. Поглощенный и утомленный работой над «Тремя сестрами», он покидал ее без радости и огорчений. Старые знакомцы провожали его, полагая, что вряд ли увидятся вновь. Лишь один человек из провожающих знал, что увидит, непременно увидит Чехова, встретится с ним. Это была Ольга Васильева — та самая, которая три года назад фотографировала Чехова здесь же, в Ницце. Все это время она изредка писала ему, вообразив, что должна посвятить себя переводам его сочинений. Наивная влюбленность выражалась в том, что она собирала газетные вырезки с упоминаниями Чехова, старалась быть там, где в это время жил он. Узнавала обиняком, как он себя чувствует. Ходила на «свидание» с портретом Чехова в Третьяковскую галерею. Просила его: «Благословите меня на служение Вам».
Сама приемная дочь богатой помещицы, Васильева в девятнадцать лет взяла на воспитание девочку Марусю, которую Чехов в шутку звал дочерью. В минуты экзальтации, когда Оле казалось, что она сходит с ума, ее успокаивала мысль о духовном завещании, о котором она написала Чехову 6 (19) марта 1901 года из Канн: «Я в нем Марусю Вам оставила. Низко, низко Вам кланяюсь, очень, очень благодарю за все счастье, за всю радость, которую Вы доставляли мне, навещая меня в Ницце, — без мамы никогда так счастлива я не была, да и не буду». Она по-хорошему завидовала Марусе, потому что ласковые слова Чехова и внимание доставались не ей, а ее приемышу.
Он остужал чувства мечтательной барышни. Пытался удержать от благородного, но скоропалительного порыва — продать имение в Одессе, а вырученные средства пожертвовать на строительство больницы. Чехов, судя по его письмам Васильевой, понимал, что из таких благих намерений едва ли что получится, а вот обмануть наивного непрактичного человека вполне могут. Предостерегал ее, давал советы.
Накануне отъезда из Ниццы он отправил Ольге Родионовне открытку с пожеланием «всего хорошего, самого чудесного». Она ответила мольбой: «Пожалуйста, не скройтесь совсем! Вот всё, что я прошу!»
* * *
Итак, не Соловки, не Алжир, а Италия. Может быть, Чехов надеялся, что чудесная, любимая им Италия встряхнет от «полусна», чудодейственно оживит. Однако холода, дождь, снег, не самые интересные спутники, — всё сокращало маршрут (отпали Корфу, Неаполь) и не улучшало настроения. Ночью, по дороге из Пизы в Рим, в вагоне поезда, Чехов и Ковалевский говорили о своих планах и надеждах. Максим Максимович, наверно, обсуждал летнюю поездку с лекциями в Америку, был благодушен по обыкновению. Но запомнил слова Чехова: «Мне трудно задаться мыслью о какой-нибудь продолжительной работе. Как врач, я знаю, что жизнь моя будет коротка». Говорил без страха, без жалоб.
Ковалевский, сопровождая Чехова по Риму, отметил, что в нем не было всеядного любопытства, присущего туристам, и будто бы «осмотр музеев, картинных галерей, развалин более утомлял, чем пленял» Чехова. А интересовала жизнь на улице, в городском саду. Спутник Чехова, как когда-то в 1891 году Суворин, Мережковский и Гиппиус, ждал восторгов, приличествующих путешественнику, и, не дождавшись, приписал это равнодушию Чехова к достопримечательностям.
Может быть, Чехов и Ковалевский не очень подходили друг другу для совместного путешествия. Одно дело встречи в Ницце, в дружеском кругу. Другое — дорога, житейские мелочи. Два разных характера, темперамента, образа жизни. Максим Максимович привел в воспоминаниях целую общественно-политическую программу, якобы изложенную Чеховым в их беседах. При этом он заметил, что «нелегко было вызвать Чехова на сколько-нибудь продолжительный разговор». Так что, скорее всего, то были суждения самого Ковалевского. Нечто от его взгляда на судьбу русского дворянства, земельный вопрос, на здравоохранение, народное образование, на политическое устройство, земство, печать, свободу слова. Во всем этом более слышался публицист, оратор, лектор Ковалевский, нежели Чехов. Утомленный, больной, тосковавший по дому, волновавшийся о премьере и вообще не склонный к длинным монологам.
В один из дней они вышли вместе из собора Святого Петра, где наблюдали за процессией «выкуривания следов карнавала». Ковалевскому это зрелище показалось достойным описания. На что Чехов ответил: «Нимало. Современный рассказчик принужден был бы удовольствоваться одной фразой: „Тянулась глупая процессия“». Ковалевский связал такую краткость с особенностями литературной манеры Чехова — избегать ненужных подробностей. Но, может быть, эта реплика выдавала внутреннее состояние Чехова? Как раз описание толпы в его повестях и рассказах последних лет сосредоточено на кажущихся случайными подробностях. Например, в финале повести «В овраге» — красная кирпичная пыль на лицах баб и девок; волнушки и грузди в корзинах старух и детей. Поэтому короткий ответ о «глупой процессии» выдавал, может быть, настроение Чехова. Ковалевский запомнил, что Чехов в эти дни был не в духе из-за работы над корректурой «Трех сестер». Он получил ее в Риме. Говорил, что спешка повредила пьесе, что он недоволен, и в который раз зарекался писать для театра.
Но нервничал он сильно по другой причине. Премьера состоялась в Москве 31 января 1901 года. В день отъезда Чехова из Флоренции в Рим. Однако ни назавтра, ни в следующие дни он не получил никаких известий. Сбитые с толку его сообщениями о маршруте, Немирович и Книппер телеграфировали, не зная, где и когда телеграмма найдет путешественника. Только 3 (16) февраля до него дошла вторая телеграмма Немировича о «громадных вызовах», «большом успехе», «настоящей овации». Но Чехов, судя по некоторым признакам, ощутил в этих словах преувеличение и скрытое утешение. Упоминая о телеграмме в письме к Книппер от 7 (20) февраля, он объяснил лапидарность своего послания плохим освещением: «Писать трудно, паршивый электрический свет». Когда Чехов бывал огорчен, расстроен, ему всегда недоставало света из окна или от свечей. Словно всё меркло.
Из-за переездов он получал свою корреспонденцию с опозданием. В письмах, догнавших его в Риме, Ольга Леонардовна уже не рассказывала о репетициях. Зато много писала о своей любви к нему: «Думай о весне, о красоте жизни. Ты ведь любишь и то и другое, ты мой поэт!» Опять заклинала любить ее: «Когда ты будешь совсем мой?!! <…> Я хочу, чтоб ты был счастлив со мной, чтоб у нас была своя жизнь, чтоб никто не влезал в эту жизнь. <…> ты, мой поэт, ты, поклонник всего прекрасного и изящного. <…> Я теперь только думаю о жизни с тобой. Твоя актриска».
Письмо от 26 января она закончила вопросом и предложением: «В апреле приедешь? Мы с тобой тихонько перевенчаемся и будем жить вместе. Без всяких хлопот. Согласен?» Следующее письмо завершалось совсем по-домашнему: «Ну, спи, мечтай обо мне, о нашей будущей жизни, супруг мой милый. Целую крепко. Твоя собака».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});