Письмо от 26 января она закончила вопросом и предложением: «В апреле приедешь? Мы с тобой тихонько перевенчаемся и будем жить вместе. Без всяких хлопот. Согласен?» Следующее письмо завершалось совсем по-домашнему: «Ну, спи, мечтай обо мне, о нашей будущей жизни, супруг мой милый. Целую крепко. Твоя собака».
Эти два письма и два следующих Книппер адресовала в Италию. Но Чехов их не получил. Оборвав поездку, он, в енотовой шубе Ковалевского, спасаясь от ветра, снега, выехал 7 (20) февраля в Россию.
На одесской таможне усердный чиновник вознамерился проверить портфель с письмами. Никакие резоны окружающих, что это известный писатель, не действовали. Чиновник доставал большие конверты, — в которые Чехов уже запаковал по своей привычке письма каждого из своих корреспондентов, — вскрывал их и просматривал, заявив: «Для меня служба выше всяких Чеховых». Рассказ об этом инциденте, по воспоминаниям литератора А. М. Федорова, Чехов закончил словами: «Очень уж характерна у нас наклонность всякого такого ничтожества поизмываться над беспомощным человеком и показать свою власть».
Федоров запомнил «бегство» Чехова из одесской гостиницы: «Да, вот в газетах уже напечатали, что я здесь. Интервьюеры уже наведывались. Не люблю я этого. А потом, пожалуй, барышня придет спрашивать, как жить надо, а я и сам не знаю. А то гимназисты любят к писателям ходить советоваться — насчет самоубийства. Ужасно приятно в 16–17 лет думать о самоубийстве». Собеседник обратил особое внимание на слова Чехова о критике и об участи драматурга: «Не знаешь, за что и откуда ударят. <…> В особенности за пьесы. Это ведь ужасно как страшно, — пьесу ставить. Тут и публика, и актеры, и погода, и именинники, — всё путается». Речь об этом зашла в связи с «Тремя сестрами». Чехов по-прежнему не знал, как принимали спектакль, что писали в газетах.
Наконец 15 февраля 1901 года он добрался до Ялты. И тут же написал сестре: «Приехал ночью, не спал и ничего не знаю насчет Москвы, насчет пьесы и проч. и проч. <…> Был за границей, но все же нового нет ничего, писать не о чем. Будь здорова и пиши, буде есть время. <…> Сегодня у меня целый день народ, не дали отдохнуть».
По этому письму видно, что он расстроен. Вскоре его «догнали» письма, посланные в Италию. Но, несмотря ни на что, ему казалось, что пьеса не имела успеха. Он обреченно написал Книппер 20 февраля: «Похоже на неуспех, потому что все, кто читал газеты, помалкивают и потому что Маша в своих письмах очень хвалит. Ну, да всё равно».
Чехов говорил так в том состоянии, которое сам называл безразличным, безличным, безвольным. Признавался, что порой оно длится месяцами и отчасти объясняет «весь строй» его жизни, а чтобы вырваться из этого настроения, он строит «фантастические» планы. Этими же словами Чехов передавал душевную тоску своих героев («Тоска», «Святой ночью», «Моя жизнь», «Чайка», «Три года», «На подводе», «В овраге», «Дядя Ваня»).
С этого значимого присловья началась работа над пьесой «Три сестры» в конце лета 1900 года. Им и завершилась зимой 1901 года. Почти все герои этой пьесы говорили «всё равно». Предпоследняя реплика в пьесе — доктора Чебутыкина: «Тара… ра… бумбия… сижу на тумбе я… (Читает газету). Всё равно!»
Словами «Ну, да всё равно» Чехов словно подвел черту и перешел к вопросам Книппер о летнем отдыхе: «Не знаю, решим сообща, моя замечательная умница, славная жидовочка. <…> Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день».
* * *
В один из вечеров, в зимних сумерках, Бунин читал Чехову его рассказ «Гусев». Закончил, потом уже не вслух, а про себя еще раз прочел финальные строки о закате над Индийским океаном. И вдруг услышал «глухой, тихий» голос Чехова: «Знаете, я женюсь…» И далее, по воспоминаниям Бунина, «сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой…».
Бунин рассказывал впоследствии: «Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, но не был уверен, что он окончится браком. <…> Я <…> понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и всё это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: „Да это самоубийство! хуже Сахалина“, — но промолчал, конечно».
Бунин, или Букишон, как называл его Чехов, уже присмотрелся к обитателям ауткинского дома. Всю зиму с Рождества до середины февраля он прожил здесь, чему радовались Евгения Яковлевна и Мария Павловна. Отзвуки их разговоров сохранились в воспоминаниях Бунина: «Я спрашивал: „Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?“ — „Никогда в жизни“ — твердо отвечали обе».
Запомнил Иван Алексеевич откровенные беседы с Марией Павловной о Левитане, о Мизиновой. У него сложилось впечатление, что Лидия Стахиевна была влюблена в Чехова, но ему не нравился ее характер, он отказывал ей во вкусе. Умный человек, тонкий психолог, Бунин заметил: «При взаимной любви этого не бывает». Он поверил утверждению сестры Чехова, что она не вышла замуж из-за брата. В определенном смысле так оно и было. Не будь около нее такого брата, не обеспечь он ей достаток, не дай положение «сестры Чехова», ее жизнь сложилась бы иначе.
Внимательный, зоркий гость подметил некоторые черты в облике и поведении Чехова, его привычки. Особенно мужество, с каким Чехов переносил боль, недомогание:
«— Тебе нездоровится, Антоша? — спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.
— Мне? — спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенсне. — Нет, ничего. Голова болит немного».
И умение сдерживать себя при довольно вспыльчивом характере. И усталое выражение глаз. И привычку к утреннему кофе. И то, как за обедом Чехов мало ел, вставал, ходил, иногда останавливался около матери и, «взяв вилку и ножик, начинал мелко-мелко резать мясо, всегда с улыбкой и молча». Запомнил Бунин и педантичную любовь Чехова к порядку в одежде, в комнате, на письменном столе. И то, что у него были «большие, сухие, приятные руки».
Бунин рассказал в воспоминаниях, как сжималось его сердце при виде кабинета с двумя горевшими свечками. От мертвой тишины в доме, где обитали мать и сын, каждый в своих комнатах. Он воображал одинокие зимние вечера Чехова в ялтинском доме, «полные, может быть, горьких дум о судьбе, так одарившей его и так посмеявшейся над ним».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});