— Хмм, потому что буквально на момент господин Ге с глаз исчез, а тот уже собрался достать вас в тумане. Еще до того, как заметил японец.
— Как мне кажется, это фракционная борьба в Польской Социалистической Партии. Политика, господин Щекельников.
Ибо здесь, в Сибири, правят японцы Пилсудского. И так все это себе представляют: кто обладает доступом к Филиппу Герославскому, тот обладает доступом к Истории. А Юзеф Пилсудский… Отца вам пожрал! Польшу пожрет! Не верь Старику! НЕ ВЕРЬ СТАРИКУ — КУРЬЕР ПРИБУДЕТ — БУДЬ ЗДОРОВ. Не дойдет письмо. Не доберется посланец. Быть может, доберется сын. ПАРТИЯ ПРИКАЗЫВАЕТ ВРЕМЯ КОМПЕНСАЦИИ ТАК РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ — ВСЕ СРЕДСТВА ТАК — ВНИМАНИЕ МОЛОДЫЕ И ОТТЕПЕЛЬНИКИ ПРОТИВ ЗИМЫ. Если редактор Вулька не ошибается, это зашифрованное письмо написано пэпээсовцами из фракции «стариков», склоняющихся к концепции Пилсудского, что нельзя разгораживать Россию, но не уверенных в самом Пилсудском, явно ему не доверяющих. Они опасаются с его стороны — чего? Действительно ли Пилсудский — ледняк? Он послал людей, чтобы те следили за Сыном Мороза, проверяли, не является ли тот агентом охранки, не провокатор ли какой-нибудь, но явно для того, чтобы отсечь пэпээсовцев из Королевства и «молодых». Знает ли он, что уже и «старики» ему не верят? Если бы он узнал содержание письма, направленного отцу… Ба, если бы только подозревал, что я-оно получило такое письмо для передачи…! У него имеются свои собственные планы относительно Истории. В конце концов — разве это не Пилсудский выслал отца на Дороги Мамонтов? Он демон Льда. Беги!
Откашлялось, выплевывая из горла вкус водки, схаркивая из мыслей алкогольные испарения. Предостережение было получено уже раньше; в «Варшавской Гостинице», во время Черного Сияния, от того поляка со Спиртовых Складов. Пилсудский вздымается над Байкальским Краем словно тень невидимого упыря, еще один громадный силуэт, вытьмеченный на небе. Придет за вами. Я-оно вздрогнуло.
— Ну, так как оно будет, господин размышляющий?
— С чем?
— С ним.
Оглянулось на нетерпеливо вертящегося Зейцова.
— Такой уж день, господин Щекельников. Выразим почтение у смертного ложа.
Сергей Андреевич Ачухов умирал очень решительно, конкретно, умирал с жестокой уверенностью смерти — никто не мог питать каких-либо сомнений в том, что Ачухов умирал, тем более — он сам. Поскольку он отрекся от земной Церкви, а земная Церковь отреклась от него, никакой поп не бодрствовал в этот час возле него, не было свечей, освященных масел и молитв за душу умирающего. Скромное помещение на первом этаже заполнял запах керосина и медикаментов. Из печки ужасно коптило; хозяйка, практически слепая, согнутая наполовину бабуля крутилась возле нее, грохоча железками и что-то бормоча на странном языке, то ли ругательства, то ли молитвы, не поймешь. Кровать Ачухова, втиснутая между печью и окном, была как раз настолько широкой, чтобы рядом оставалось место для стула. Туда поставили два, один за другим, и на них сидели теперь, болезненно выпрямившиеся, с подтянутыми ногами, с ладонями, сложенными на стиснутых коленях, два господина в черных костюмах, с потасканными, морщинистыми лицами, с обвисшими губами и опухшими тазами. Зейцов сказал, что это были братья — толстовцы, приехавшие из Томска; один записывал в блокнотике слова умирающего Ачухова, второй только курил папиросу за папиросой. Они тоже пытались склонить Ачухова выехать, только Сергей Андреевич оставался непреклонным. Утратив и эту надежду, Зейцов, не имея уже сил быть свидетелем умирания своего второго отца, пошел по иркутским пивным. Действительно, почему Ачухов отказался от предложения выезда из Края Лютов, раз появилась такая, совершенно законная возможность? Может, он имел что-то против Филимона Романовича за то, что тот пал пред «императором тела»? Хотел ли он умереть? Ясно не отвечал. Жестокий, душащий кашель, рвущий грудь, каждую минуту прерывал монологи Ачухова; тот больше шептал и хрипел, чем говорил. Толстовцы, такие же официальные, словно чиновники Зимы, склонялись над ним, вылавливая слова и дыхания, предшествующие словам; Ачухов вздымал над периной костистую, широкую, мужицкую ладонь — те хватались за нее, сжимали, укладывали ее назад; больной срывался с подушек, подталкиваемый то ли кашлем, то ли изреченной истиной — братья укладывали его назад; когда просил воды — воду подавали. Затем вновь он только молчал; молчал и умирал. Черно-седая борода, слепившаяся отдельными прядями, собирала капли слюны и кровавой слизи. На грубо вырезанном, почти мужицком лице блестели жирные бусины пота. Подойдешь поближе, и запахи химии, керосина и чего-то горелого перебьет смрад болезни и старости, телесной нечистоты.
Сейчас, перед смертью, разум его был ясен; старик глядел, все понимая. Тем не менее, бывали у него длительные периоды, дни и даже недели, когда невозможно было различить бреда от осмысленной речи. Поначалу Зейцов сам все записывал; затем стал пропускать вещи сомнительного содержания; в конце концов — вообще перестал что-либо фиксировать. Косясь на кровать, освещенную мираже-стекольным отблеском, сейчас он шепотом передавал самые безумные бредни Сергея Андреевича Ачухова.
Якобы, когда за окном тьветило Черное Сияние, явился ему на небе над городом черный ангел — крылья из вороновых перьев, одеяние угольное, волосы цыганские, лицо тьмечью набежавшее — с ониксовым мечом в руке, в потьвете сильном, и известил, что Иркутск будет уничтожен. Гнев Божий, сообщил ангел, обращен на города, на грехе основанные, на грехе растущие и грех почитающие — а нет большей вины в глазах Единственного, нежели узурпация человека в отношении Творца. Яхве — Бог Ревнивый и Мстительный, я же — Его десница стиснутая, сказал ангел. Человек не может знать правды — только Бог знает правду; человек лишь верит. Человек не способен творить Историю — Бог творит Историю; человек ее только переживает. Человек не способен сознательно действовать супротив Божьих замыслов — может, конечно, но тогда грешит, грешит, грешит!
Учитель призывал к ложу и своих покойных родственников, — шептал Зейцов, — призывал родственников и живых, но отсутствующих; что самое паршивое, те по зову умирающего прибывали, во всяком случае, Ачухов вел себя так, словно те прибыли: беседовал с ними, улыбался им, молча выслушивал их слова, гладил по головкам деток невидимых и пожимал руки друзей молодости. А потом снова скручивало его в приступах кашля или удушья, от которых попеременно делался он синим и красным, и от недостатка сил западал в сон, едва-едва отделенный от смерти. Никто не осмеливался его будить — пока не пробуждался сам, через пару десятков минут, через час или сутки, и вновь отзывался к гостям своим, видимым или невидимым, языком трезвым или явно лунатическим, а то и на такой их смеси, что человек и не знал, то ли мозговую горячку через уста его слышит, то ли мудрости священные; льдом, льдом бы его обложить, быть может, правда и замерзнет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});