– Жена?
– Жена.
– Жену надо баловать. У меня их три: одна по закону, одна по любви и одна для жизни. И всех одень, всем подари… Что хочешь?
– Полушубок, – неожиданно решила Оленька, – рыжий.
О, как это было прекрасно: турок, не теряя достоинства, рассказал им о тяготах всей своей жизни, нарисовал на обрывке обёрточной бумаги краткую схему мехового бизнеса и набрал на калькуляторе четырёхзначную цифру – цену. Паша взглянул мельком и прикрыл нолик. Турок ужаснулся, разделил начальную сумму на два – «только для тебя». Паша снова внёс коррективы. Турок демонически расхохотался ему в лицо. Паша пожал плечами. Оленька вздохнула, отставила чашку и встала:
– Уходим?
– Что ж, не договорились.
Но торговец вскрикнул как раненый:
– Нет! – Заметался. – Как тебя зовут?
– Оля.
– Оля. Я учился в Москве, помню – О-лень-ка. И вот что я скажу тебе, – он снова накинул на неё курточку, – сто женщин были тут до тебя, сто! Все мерили. И никому так хорошо не было, как О-лень-ка! Никому! Твоя! Э, себе в убыток отдаю. – Он снова набрал на калькуляторе цифру, трёхзначную.
Паша посмотрел на Олю и достал деньги – на пятьдесят баксов меньше, чем запрошено.
– Последние отдаю.
– Бедные мои жены, бедный мой бизнес, – запричитал турок.
– В Москву пешком пойдём, – грустно подпел Паша.
Турок взял доллары, пересчитал и картинно швырнул на пол:
– Деньги – ничего, бумага. Главное – человек.
Сложил покупку в пакет и отдал Оле.
Они вышли на улицу, солнце стало чуть милосерднее, Оленька окончательно повеселела. Для очистки совести спросила:
– Ты ведь понимаешь, что она не стоит и половины?
Они там, наверное, пляшут сейчас на радостях.
– Ага. Но никому в ней не будет так хорошо, как О-лень-ка. Как же не купить? Да и повеселились мы неплохо, так что за спектакль, считай, заплатили. И почему-то даже после стольких лет и десятков путешествий по разным странам она не забыла лёгкости, охватившей её тогда, нежности к смешному и чужеродному миру, в котором нигде нет для неё дома, но везде может быть хорошо – иногда.
А теперь эта куртка висела возле двери, уже порядком облезшая, но Оленька всё не выбрасывала её, хранила, хотя чувство собственной бесприютности, прежде казавшееся вечным, покинуло её, видимо, навсегда.
Проводив Пашу, она вернулась в постель – досыпать. Проснулась в полдень, всякие сентиментальные мысли её уже оставили, она позвонила Клеверу, чтобы договориться о вечере. Так было всегда: насколько разрывалось её сердце до разлуки с мужем, настолько же успокаивалось после его отъезда, и когда Паша возвращался, Оленька встречала его отчужденно. Буквально за три дня она успевала пережить всплеск привязанности, отвыкнуть и позабыть, а потом долго вспоминала и приучалась снова быть его женой. Паша об этом её свойстве знал и старался без нужды надолго не отлучаться.
– Кажется, если я уеду дней на десять, ты окончательно меня забудешь.
Оленька считала, что это всё следствие крайней чувствительности: расставание давалось слишком тяжело, потому происходило какое-то замыкание, перегорали пробки, и дальше страдать она уже не могла.
Очень удобное свойство психики – по крайней мере, для неё.
И всё время падала. Это немного смешно… Да что там, это очень смешно, когда девочка на подламывающихся ножках валится через каждые десять шагов. Тоже нашлась модница, нацепила каблучищи… Утром ещё ничего, за ней заходила подруга Вера, и Оленька ковыляла до школы, держась за неё. А после уроков начиналось самое стыдное. Вера не спешила домой. Иногда казалось, что она понимала Олин страх и знала свою власть. Неторопливо обедала, а Оленька ждала в вестибюле – почему-то не умела есть в столовой.
Потом подруга шла на какие-то дополнительные занятия, и Оленька снова ждала. А потом Вера выходила, в таком же сером пальто с меховым воротником, как и у неё, и уже на улице, когда спускались с обледенелых гранитных ступеней, говорила: «А я не домой, мне на музыку» и брезгливо выдёргивала рукав из Оленькиных судорожных пальцев.
И Оленька шла: до угла нормально, тамошняя длинная клумба редко замерзала, почти всегда на ней лежал снег, в который легко вонзать каблуки. Дальше непростой выбор. Можно через спортивную площадку, не очень скользкую, но стоящую на возвышении, и влезать на неё надо не то что по лесенке, а просто по крутой ледяной горке (на четвереньках она бы вскарабкалась, но на виду всей школы! девочке!). Поэтому лучше вдоль забора, перебирая холодную металлическую решетку красными руками (варежки теряла в самом начале зимы, в первых же сугробах), обогнуть площадку, удлинняя путь. И она выходила на финишную прямую: долгая-долгая стеклянная дорога, и слава богу, что ждала Веру, одноклассники все давно разошлись, и никто не засмеётся в спину.
– Надо махры-то срезать и попросить Иванова, он на станке такую штучку из металла выточит, как стаканчик, на штырь этот накручиваешь, и сносу нет!
У неё всегда было полно идей, и она спешила воплотить их в жизнь. Слишком спешила. И однажды утром Оленька, собираясь в школу, достала из кладовки сапоги, посмотрела и заплакала. Конечно, сначала орала мерзким подростковым фальцетом, а потом уже плакала ядовитыми слезами – глядя на тонкую стальную спицу, торчащую из каблука. Ночью мама не утерпела и отпилила кожу на две трети, остался пустяк – попросить Иванова выточить стаканчик.
Тогда Оленька почувствовала, что в груди раскрылось квадратное чёрное окно, ненависть вырвалась, как горячий шар, и полетела прямо в маму, в белое горло, в едва заметное розовое пятно между грудями. (Через несколько лет, когда у мамы стало болеть сердце, Оленька вдруг вспомнила этот случай и с удивительной ясностью поняла: «Это я её прокляла тогда».) Потом отыскала в куче обуви ту осеннюю пару и ушла в школу. А назавтра опять подморозило. К концу зимы она неплохо научилась падать. В следующем году где-то, наконец, достали сапожки почти как раз, «на манной каше», и Оленька всё забыла – надолго.
А посреди безмятежного Столешникова – вспомнила. Не стала закрывать глаза, не стала махать руками, пытаясь сохранить равновесие. Сквозь подошву ощупала нежно плитку, огладила ногой и чуть замедлила её ускользание. Левой на мысок, правую боком вперёд, наступить плотно. Левую вперёд, правой осторожно. Мрамор кончился, Оленька ступила на асфальт, огляделась и заметила витрину с туфельками. Вошла в салон, опустилась в большое кресло и сказала девушке, услужливо сгустившейся из воздуха:
– Мне нужны самые удобные на свете сапоги.
И теперь они стояли в прихожей, безуспешно прикидываясь «просто обувью», но стоило их надеть, как ноги превращались в мягкие бесшумные лапы, и походка делалась хищной и легкой, а сердце навсегда освобождалось от прошлого.
Оленька отыскала в баре красивую квадратную бутылку, в которой плавал противного вида белый червяк с коричневыми трупными пятнами. Хотела было поставить на место и взять что-нибудь привычное, виски или коньяк, но Клевер страшно обрадовался и рассказал, что эта штука называется мескаль, изготовлена из голубой агавы, а червяк на самом деле – аутентичная гусеница, которая при долгом хранении должна оставаться белой или менять цвет незначительно. Будто бы индейцы, которые никогда не чистят зубы, но зато регулярно натирают дёсны кокаином, жуют кактус, а потом выплёвывают его в котелок и варят три дня. И в каждую бутыль подсаживают червяка – индикатор качества и фирменный знак. Языки развязались после пары стаканчиков, вещество с копчёным привкусом создавало ощущение ясности и особенной яркости картинки, будто где-то рядом есть ещё один источник света – кроме шести свечей, стоящих вокруг дивана. И хотелось выражаться просто и точно, называя правильными именами всё вокруг. Поначалу они обсуждали дурман, но Клевер внезапно прервал путаное перечисление химических свойств и стал говорить, что может приползти змея или прибежать койот, а иногда прилетает серебристый ворон, и его боятся обыкновенные чёрные вороны и даже сокол.
Как-то вдруг посреди типичного кастанедовского трёпа, немного постыдного между людьми за тридцать, он сказал, что стемнело и отвар томится на костре, в котелке с горлом поуже, чем обычно; что кружка не то что глиняная, а вообще может быть жестяная; что вечер теплый, и он сидит на крыльце и смотрит на тень мотылька на земле – как бьётся о фонарь, и слушает шорох его крыльев. А Оленька тем временем встала и подошла к шкафу, нашла старое махровое полотенце, высушенное на батарее и оттого жесткое, взяла с подзеркального столика жёлтое масло в стеклянном флаконе совершенной формы, вернулась к дивану и опустилась на пол. Постелила полотенце на колени, взяла его ногу и вылила несколько капель масла на узкую безволосую ступню. Втёрла в шершавую пятку, упирая пальцы ноги в полуоткрытую грудь (тут необходимы притяжательные местоимения – его ноги, в свою грудь, – чтобы не изобразить случайно диковатый акробатический трюк), прикоснулась волосами к голени, словом, близко к тексту проделала библейский ритуал – сначала с левой, а потом с правой. После поднялась и поцеловала его в губы, испытывая огромное сострадание: он скоро должен уйти, она так больно чувствовала это, переполняясь тоской, почти столь же острой, как при утреннем прощании с мужем. Они все уходили, а она оставалась, вечная, как камень. Из своего одиночества она обняла его, как могла нежно, и между ними произошло всякое, в том числе и то, чего никогда прежде не случалось.