Бельтов: «культурный» романтик
Зависимость Герцена от предромантической и романтической парадигм проявляется не только в его случайных «соскальзываниях» в дуалистический язык, но и в культурных моделях, на которые он опирается при изображении страстной любви. Если доктор Крупов интерпретирует романтизм Круциферского как физиологически предопределенный, то рассказчик, хотя частично и поддерживает эту интерпретацию, наделяет склонность своего героя еще и литературной генеалогией[200]. Когда Круциферский влюбляется в Любу, рассказчик отмечает, что «он любил, как может любить нервная, романтическая натура, любил, как Вертер, как Владимир Ленский» [Герцен 1954–1966, 4: 51]. В этой парадигме отсутствует один герой, а именно Сен-Прё Руссо – и эта параллель особенно очевидна, учитывая статус Круциферского как воспитателя в доме Негровых и его любовное письмо Любе, напоминающее переписку влюбленных в романе Руссо. Глафира Львовна, однако, восполняет этот пробел в романтической генеалогии Круциферского, комментируя его предложение Любе: «Да это сцена из „Новой Элоизы“!» [там же: 64].
Характер Круциферского четко ассоциируется с предромантическими или раннеромантическими героями: наивными, чувствительными, возвышенными и хрупкими. Примечательно, что его любимый автор – Василий Жуковский, поэт, который привнес в русскую литературу раннеромантическое мироощущение и поэтику, в основном через свои переводы немецких и английских баллад. Бельтов, напротив, вписывается в другую романтическую модель – позднего романтизма с его культом разочарованного байронического героя[201]. Эти два типа романтизма, примерно сопоставляемые как немецкий идеализм / шиллерианство и английский байронизм, уже были проиллюстрированы в русской литературе пушкинскими Ленским и Онегиным соответственно и описаны в 1859 году литературным критиком Аполлоном Григорьевым[202]. Каждому из этих двух типов присущ свой набор «духовных болезней»: если романтик «немецкого» культурного происхождения более склонен к влюбленности а-ля Вертер, то байронический герой обычно страдает от таких модных болезней позднего романтизма, как разочарование и скука. Примечательно, что доктор Крупов, который в принципе отвергает «болезни души», не делает различия между этими двумя разновидностями. Когда в разговоре с Круповым разочарованный Бельтов пытается оправдать свое нежелание вести здоровую, но бессмысленную жизнь, он ссылается на авторитет Байрона: «Байрон очень справедливо сказал, что порядочному человеку нельзя жить больше тридцати пяти лет. Да и зачем долгая жизнь? Это, должно быть, очень скучно» [там же: 154]. Крупов, который явно ассоциирует любой романтизм с Германией, в свойственной ему манере отвечает: «Вы всё из проклятых немецких философов начитались таких софизмов» [там же]. Такое отсутствие дифференциации, надо отметить, было характерно для медицинской мысли XIX века, которая критически относилась к романтическому культу страстей и модному среди молодежи разочарованию. В 1859 году шотландский врач Сэмюэл Смайлс выступил против того, что он назвал «зеленой болезнью», осудив «то недовольство, ту неудовлетворенность, апатию и мечтательность, то презрение в жизни, которое в Англии в свое время породило байронизм, а в Германии – вертеризм» [Смайлс 2000: 275].
Автор романа, однако, тщательно разделяет два вида романтизма, представленных соответственно Круциферским и Бельтовым. Белинский в своей рецензии с неудовольствием отмечает, что во второй части книги Бельтов напоминает другого байронического персонажа русской литературы – лермонтовского Печорина, метафизическая скука которого заменяет социально обусловленное бездействие Бельтова, изображенное в первой части[203]. Хотя Герцен не проводит прямой аналогии Бельтова с Печориным, он определенно ассоциирует его с байроническими персонажами: Бельтов цитирует Байрона, как мы видели выше, в другой сцене читает его «Дон-Жуана», а также брошюру об Адаме Смите – намек на Онегина, который, как известно, предпочитал английского экономиста греческим поэтам [Герцен 1954–1966, 4: 150][204]. Байроновский интертекст усиливается, когда местные учителя, сплетничая о предполагаемой связи Бельтова с Любовью Круциферской, называют его «Дон-Жуаном» (или скорее «Тон-Шуаном», на ломаном русском языке немецкого учителя).
Романтизм Бельтова, в отличие от Круциферского, преимущественно культурный, а не «природный»: он романтик «по воспитанию», а не по генетической или физической предрасположенности[205]. В то время как большинство других персонажей, как мы видели, занимают определенное место на шкале здоровой/слабой конституции, биография Бельтова позиционирует его в «серой зоне» между двумя полюсами: «…ребенок рос и, если не был очень здоров, то не был и болен» [там же: 87]. Другими словами, повествование преуменьшает значение физиологии в формировании его личности, подчеркивая роль культурных факторов, таких как образование, образ жизни, чтение и различные внешние влияния. В соответствии с этой логикой, когда в ходе романа у него развивается болезнь, эта болезнь носит несоматический, духовный характер. Поэтому он скептически относится к медицинским и психологическим методам лечения своего друга-врача. Бельтов жалуется Крупову:
Ох, Семен Иванович! Не торопитесь осуждать и не торопитесь прописывать душевное спокойствие и конский щавель: первое невозможно, а второе не может помочь. Мало болезней хуже сознания бесполезных сил. Какая тут диета! [там же: 155]
Острота состояния Бельтова, кроме того, заключается именно в том, что это не врожденная болезнь, как меланхолия Круциферского: это насильственное, внешнее вторжение, которое вступает в конфликт с его естественным нравом. Идея, лишь косвенно намеченная в биографии Бельтова, находит явную формулировку далее в романе:
…грусть его особенно поражала, потому что она не была в его характере, как, например, в характере Круциферского; внимательный человек понимал, что внешнее, что обстоятельства, долго сгнетая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы и что они разъедают ее по несродности [там же: 167].
В соответствии с его культурным типом, духовная болезнь Бельтова – это не febris erotica, а байроническая лихорадка скуки: «…такая тоска, такая скука, что мочи нет. Я, право, нездоров; во мне что-то вроде лихорадки, очень небольшой, но беспрерывно поддерживающей меня в каком-то напряженном состоянии» [там же: 153]. Реакция Крупова на жалобы пациента поначалу напоминает его лечение любовного недуга Круциферского. Доктор проводит свою традиционную процедуру (проверяет пульс) и оценивает состояние Бельтова при помощи явно неромантического языка – на этот раз с использованием механических метафор: «Пульс нехорош. Вы живете вдвое скорее, чем надобно, не жалеете ни колес, ни смазки – долго так ехать нельзя» [там же]. В то же самое время доктор Крупов не настаивает на своей исключительной профессиональной компетентности и не оспаривает «духовный» диагноз, поставленный пациентом самому себе. Его рекомендации также не строго клинические, как в случае с febris erotica Круциферского, и даже включают психологические методы: «Ложитесь вовремя спать, вставайте раньше, меньше чтения, меньше думать, больше гулять, разгоняйте печальные мысли, вина пить не много, крепкий кофе совсем бросить» [там же: 154]. В целом Крупов относится к психогенной болезни Бельтова с бóльшим сочувствием, чем можно было ожидать от его прямолинейного медицинского материализма, проявившегося в первой части романа. Иное отношение Крупова на этом этапе повествования отражает общую тенденцию автора к дефизиологизации характера Бельтова – тенденцию, которая в итоге приводит к большей романтизации этого героя, справедливо отмеченной Белинским.
Из всех психологических и непсихологических методов лечения, предложенных другом, Бельтов признает действенным только один: знакомство с Круциферскими и частые посещения их дома, «прописанные» Круповым, как выражается сам доктор[206]. Чувства, вызванные у Бельтова Любовью Круциферской, играют решающую роль в спасительном эффекте этих посещений. Во время одной из частых бесед в доме Круциферских Бельтов, увлеченный исповедальным настроением разговора, намекает на потенциально терапевтическую силу молодой женщины:
Действительно, странные вещи приходят в голову человеку, когда у него нет выхода, когда жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу,