Тем временем потемнел, посуровел в сумерках окружающий лес. Воздух наполнился кислым запахом прибрежной сырости, камышовой тины и чернотала. На одной ноте зудели комары, и было слышно, как мерно скрипят уключины весел на том краю озера. Он чувствовал, как с натугой, неровно бьется сердце, и грустная мелодия возникла в нем, когда он медленно поднялся по ступеням и вошел в дом, отворив набрякшую осенней сыростью дверь. Это была мелодия «Осенней песни» Чайковского, которую когда-то в молодости любила играть жена…
Возвращение в день настоящий.
По профессиональной привычке Ворожцов заметил, что у молодого человека не только безукоризненно белая сорочка и щегольской, с медными пряжками плащ, но и то, что начищенные замшевые мокасины Октябрьского-сына были запачканы в желтоватой загородной глине. Понять, что мятущийся мужчина, лихорадочно расплачивающийся десятирублевками и стирающий пот с бумажно-белого лица, именно сын — было несложно: тот же неправильный, асимметричный овал лица с высоким лбом, крылом спадающие на лоб волосы, крупный хрящ кадыка на сильной шее. «Наверно, отец был так же стремителен и размашист в движениях», — подумал лейтенант, наблюдая издали, как сын, задыхаясь от спазм, стоял над трупом отца и безотчетно ломал пальцы. Ветер по-прежнему равнодушно шевелил седые волосы, и Ворожцов медлил, пока схлынет у сына первая, самая пронзительная волна боли, и надо будет протоколировать опознание, и составлять списки документов, и мучить несчастного человека дотошным, но необходимым опросом…
— Извините вам придется взять себя в руки, — наконец произнес Ворожцов, закончив с помощниками замеры тормозных следов и распорядившись о погрузке изувеченной «Волги». — Не могли бы вы проехать со мной в отделение и проверить описи найденных при отце вещей? Ведь вы сын профессора, если не ошибаюсь?
Мужчина обернулся, не вытирая слез, мучительно кривя губы и долго не приходя в себя, смотрел сквозь Ворожцова. Посиневшие крылья ноздрей его судорожно расширялись. Лейтенанту стало жаль его, и он решил самостоятельно собрать рассыпанные возле дороги помятые бумажные листы, по которым, не дай бог, пройдутся грузчики, уже затралившие машину и подогнавшие к обочине тупорылый кран. Смятый портфель профессора он держал в руке, пытаясь расстегнуть заклинившийся замок с монограммой. Блуждающий взгляд сына вдруг остановился на портфеле…
— Это отцовские вещи. Я унесу. Позвольте. Я должен. Там доклад… — Ворожцову были знакомы эти междометия удрученного горем сознания. Он мягко отстранил дрожащие руки с вылезшими манжетами сорочки и золотыми запонками и свободной рукой достал пачку сигарет.
— Покурите — станет терпимо. И войдите в мое положение: не могу я до завершения формальностей передать вам бумаги. Однако пойдемте — посмотрим все на месте. Ваш отец мог вести и грифованные документы.
— Как же это произошло? — краска медленно приливала к лицу сына, но вместо предполагаемого лейтенантом стресса он чувствовал, как тот все настойчивее обращал свой взгляд на портфель. Ворожцов крепче прижал рифленую крокодилову кожу к телу и, помрачнев, надвинул глубже жесткую с околышем фуражку: «Пойдемте, расскажу по дороге».
Отступление на семь часов назад.
В это утро профессор проснулся с мучительной головной болью. Ныла натруженная за ночь рука, которой он беспощадно правил розовую картинность подготовленного сотрудниками доклада, и впервые было так одиноко наедине. Всегда отгоняемая мысль о смерти, к которой он привык относиться брезгливо и безразлично, сегодня не отпускала его. Приходили на ум лица прежних друзей: молодые и сморщенные от времени, как печеные яблоки, вспоминались нелепые и фальшивые банкеты на свои круглые, угрожающе растущие даты: пятьдесят, пятьдесят пять, шестьдесят… Сколько аспирантов превратились в докторов с толстыми багровыми складками щек, сколько наивных горячих спорщиков-студентов стали респектабельными начальниками цехов и на собственных, приобретенных после загранпоездок авто возят его теперь на заводы, за спиной улыбаясь, когда он подолгу калякает с пожилыми сталеварами о довоенных ценах на мед или о роговичной обманке, которую когда-то клали в печь для заговора… Теперь не кладут, а и не каждого инженера через пять лет после вуза к печи подпустят.
Эта мысль развлекла его, и он, уже не морщась, заставил себя встать, сделал самомассаж, распахнув вертящуюся на литых шарнирах отпотевшую форточку, и долго втягивал слабый, в мелких сизых прожилках живот, задерживая дыхание по гимнастике йогов. На даче было две комнаты: спальня и кабинет. Внуки, знакомые, родственники, кроме сына, сюда не приезжали — все знали, что только здесь профессор мог спокойно работать, и поэтому он привык к милому беспорядку наваленных на стеллажи книг, пыльных, с лета не трясенных паласов, толстогубых негритянских масок на стенах — всего, что давало настрой его мыслям, что снимало усталость, раздражение от дома, склок в лаборатории, недомолвок на ученых советах.
Сегодня расслабляться было нельзя: в десять часов начиналось пленарное заседание первой в истории провинциального вуза конференции по перспективным маркам сталей, и надо было хоть к девяти поспеть встретиться с прибывшими издалека коллегами, к которым обычно он часами, а раньше сутками, сам трясся на перекладных, мучаясь на пересадках вокзалов, в ледяных купе поездов или в звенящей в ушах духоте самолетов. «Ничего, — бормотал про себя профессор, разбивая над фыркающей маслом сковородкой яйца, — все флаги в гости будут к нам… И вам пришла пора, сеньоры, помесить нашей грязи, понюхать дымку горчичного». И уж совсем некстати он подумал, что придет пора — и разрешат пригласить в эту тьмутаракань добряка Джексона — ведь именно он презентовал ему секрет поджарки розового бекона, который шипел сейчас на сковородке. Правильно делают американцы, что готовят сами: мужчина вызывает уважение не только в лабораторном халате, но и в кухонном фартуке…
Закончив завтрак, который состоял из бекона, поджаренного хлеба и чашки растворимого кофе, профессор сдвинул в сторону посуду, вытер с шершавых, пока еще не бритых щек крошки и стал собирать в портфель нужные бумаги. Он любил свой, видавший виды портфелище с двойными замками, ненасытной утробой из крокодиловой кожи и бесчисленными отделениями. Как старый солдат наивно гордится потускневшей от времени тупой шашкой с облезлыми ножнами эпохи гражданской войны, так он упрямо таскал тридцатый год этот ихтиозавр дубильного искусства, то меняя с помощью сметливых частников измочаленные ручки, то переставляя намертво защелкивающиеся замки. Портфель напоминал ему цех, где он, кашляя от смущения и гари, принял свою первую в жизни смену и выслушивал дружеские подтрунивания сталеваров, когда углерод прыгал на пять-восемь сотых выше нормы и он, теряя контроль над плавкой, уже видел за огненным щитком грозный призрак аварийного «козла»… Портфель был его первой диссертацией, сложенной по листочкам из бессонных ночей над анализами проб, над хрупкими пробирками после смены в экспресс-лаборатории. Он был здоровенным мужиком и, потупя глаза, проходил по заводу, где повсюду, за исключением мартена, работали одни бабы и подростки… А анализ ванадия был беспощадно подл — четыре тысячных процента! Такую сталь, как масло, прошьет арийская болванка… И он таскал в портфеле килограммовые образцы и рвал их с отчаянием на прессе, масло в который заливали по каплям, и только раз, только раз выскочила на девятый месяц заветная «сотня» на стрелке динамометра, и это было оправданием его брони, его тыловых жировок, его фиолетовых от тоски глаз…
Сегодня он и сам не помнил, как появился у него этот портфель. И если бы и напрягал память — тщетно. Давно умер тот инженер, который был их соседом по лестнице, и в роковую ночь предвоенного года трясущимися руками торопливо сунул портфель его матери. Тогда мать не подала вида, что спрятала портфель, и долго тайно хранила его в чулане, пока не пришел с верным человеком сигнал, и никому не нужны стали торопливые закорючки чужих расчетов, и сын окончил промышленный, дающий право на броню вуз. Тогда-то и дала она сыну чужой, смазанный наново рыбьим жиром портфель, положив туда смену белья, бритвенные принадлежности и термос, ибо домой в те времена возвращались не каждую неделю.
Профессор аккуратно, по пунктам в записной книжке, складывал бумаги: доклад в синей папке с грифом «для служебного», конспект выступления на подсекции и наброски расчетов, список публикаций членов кафедры за последние десять лет — «сорок шесть статей в лучших журналах Союза, Англии и Америки — достаточно, чтобы прибывшие на конференцию оценили школу Октябрьского…». И тут, самолетиком скользнув по воздуху, выпал из пухлого доклада и плавно опустился на вытертый пыльный палас незнакомый ему плотный с алым гербом лист. Профессор, держа неудобно на вытянутой руке портфель, присел на корточки и, не поднимая бумаги, прищуря глаза, прочитал: