Рассказывали, во время гражданской войны командовал он партизанским соединением в Сибири, чуть ли даже не дивизией, и партизаны его дрались «как львы». В память об этом он к своей фамилии «Иванов» присовокупил еще и «Львов». В институте его любили. Говорил он на собрании так: «Это было, когда мы боролись с этими… канцепа… канцепа… канцепалитами! Я тогда еще слова этого не знал». Он и правда многого не знал, не липла к нему зараза. Вот он от души советовал мне покаяться.
У этой казни не было даже фронтовой непосредственности: «Ня надо нам!..» Все делалось со сладострастием, со словоблудием и так, чтобы не тебя одного, а всех придавить страхом, сделать соучастниками, разъединить и замарать. Существовало несколько разработанных сценариев. Вот один из них, наиболее мягкий: человека обвиняют в том, что он у бога теленка украл. И так все это нелепо, так дико на первый взгляд, но люди уже начинают обходить его стороной, при встречах опускают взгляд. И оставленный наедине со своим страхом, он готовит речь, она не может не тронуть сердца, не потрясти. И произносит ее. Но зал глух, а у председательствующего на лице грустная улыбка сожаления: не хочет товарищ понять, сам усугубляет свою вину настолько, что ему невозможно уже помочь. Председательствующий встает: ну что ж, товарищи, не хочет Н. признать свои ошибки, не захотел разоружиться перед партией… И жалкий вскрик обвиняемого: так не было же, не было этого! Лицо председательствующего суровеет, поневоле он приходит к неизбежному выводу, что подобные действия не случайны, есть в них определенная диалектическая последовательность: вот видите, товарищи, Н. не только не признал своих ошибок, но продолжает упорствовать…
Но я все же не внял совету полковника Львова-Иванова: «Ты покайся…» И мука мученическая была на лицах моих товарищей, заступников моих, сидевших в первом ряду: уж тонул бы ты сразу, не терзал нашу совесть. Но был еще друг. Четыре года просидели мы рядом в аудитории. В институт вместе, из института — вместе. А сколько было выпито вместе. И думалось, и говорилось по душам. Он — парторг курса, по заведенному порядку он должен был написать мне характеристику. Он сказал, каменея лицом: «Характеристику я тебе дать не могу». И я не обиделся, вот это через много лет было для меня самым необъяснимым. Я даже виноватым себя почувствовал, словно и его пытался утянуть за собой. А может, правда, гонимые не обидчивы?
По необъяснимым для меня причинам опять где-то в высших сферах исключение из партии заменили строгим выговором. Однако на работу после института не брали никуда. Я выписал адреса что-то около пятидесяти редакций, половину обошел и тут встречаю на улице моего однокашника, ныне уже покойного Бориса Бедного. Мог ли я в ту пору предполагать, что нам еще суждено будет жить в одном доме, в соседних подъездах, и однажды, в поздних сумерках увижу из окна, как вынесли на носилках кого-то укрытого с головой простыней, высоко вздымался под простыней живот, носилки вдвинулись в задние распахнутые дверцы микроавтобуса цвета хаки, дверцы захлопнулись, автобус выехал со двора… Оказалось — и только часом позже я узнал об этом, — умер Борис Бедный, умер внезапно от сердечной недостаточности, его нашли около дверей с зажатым валидолом в руке: хотел кого-нибудь позвать на помощь и не успел.
А тогда он шел радостный по улице Горького, пыхал папироской. «Неужели ты не понимаешь, — сказал он, — что тебя нигде на работу не возьмут?» Я понимал, уже дозрел, но мне любопытно было видеть лица людей, которые сначала вроде бы приветствовали меня, давали анкету, потом, прочтя, отказывали. Мучительное занятие, а — интересно.
Стояли мы с ним как раз напротив пельменной, и он предложил: «Пойдем лучше пельменей поедим». И мы пошли. Вкусные были пельмени, с уксусом, только голодному они так вкусны. Он тоже не работал, и тоже ему негде было жить, но у него повесть уже напечатали, он на ноги встал. А на втором или на третьем курсе института, когда развернулась очередная эпопея, сажали лесополосы в степи и Сталин-отец наклонился над картой родины на плакате «И засуху победим!», послали нас троих — Тендрякова, Бедного и меня — в заволжские степи писать о готовящемся свершении, возглавил бригаду старый журналист Аграновский, отец Анатолия и Валерия Аграновских.
Под конец нашей командировки в городе Камышине, где когда-то Петр I съел арбуз и поразился, до чего же он сладок, а в дни нашего пребывания на рынке, в мясном ряду, висел портрет бородатого партизанского командира, писателя Вершигоры, а под ним — надпись: «Мясо руками не трогать!» — так вот в Камышине сотрудники местной газеты, в основном женщины, устроили нам проводы. Между прочим, они видели в окна редакции, как я на спине переносил Володю Тендрякова через улицу: уже развезло на солнце, текли снеговые ручьи, я был в сапогах, а его бурки, как говорится, просили каши; они видели это и смеялись от души. Когда выпили и разговорились, рассказали они, как во время войны выезжал здесь Шолохов на охоту, с огромной свитой, с ящиком водки. Рассказывали стыдясь: не за себя, разумеется.
Книгу очерков мы написали, в Москве ее срочно сдавали в печать, но вдруг что-то застопорилось, редактор вызвал Бедного, я пошел с ним. Редактор, если мерять мерками военного времени, был призывного возраста, однако не воевал. Он долго молча шелестел бумагами на столе, будто что-то отыскивал в них, и вдруг со сладостью в голосе, ласково так, вкрадчиво спросил Бориса Бедного: «Вы, оказывается, были в плену? А не полагалось сдаваться в плен…» И больно было видеть, как товарищ мой сник виновато и покорно. Нам поставили условие: книгу выпустят, но очерка Бедного в ней не должно быть. Для каждого из нас в ту пору книга эта была событием, и жаль нам было своих трудов. Но мы отказались. Так она и не вышла.
Поели мы с Бедным пельменей, и на этом колебания мои кончились, больше я по редакциям не ходил. И — к лучшему: сидел, писал, как-то перебивался, снимал углы. Однажды повезло: в четырехкомнатной квартире, где жила семья, в прошлом обеспеченная, но впавшая в нужду, удалось снять так называемую «комнату для домработницы», в ней помещался столик, стул и топчан.
А жизнь шла к рубежной черте. Последним делом жизни Сталина было «дело врачей». Словно бы наперегонки со смертью, которая уже дышала ему в затылок, спешил он совершить последнее злодейство. Начать — начал, завершить не успел. А планы были большие.
В этой снятой мною комнате услышал я по радио рано утром: Сталин умер. Я был один, в квартире еще спали, я стоял и плакал. Жена моя, будущая моя жена, с которой я еще и знаком не был, а поживи он еще, не встретился бы с нею, потому что путь мой лежал в те самые, на погибель поставленные бараки в тайге, вот она, единственная из учителей их школы, когда их всех собрали в актовом зале, и плач стоял, и стенания, и друг перед другом рыдали, — она стояла с сухими глазами, и даже ее ученицы волчатами смотрели на нее. А я плакал в то утро. О нем? Нет. Я уже избавился от иллюзий. Но что-то рухнуло в моей жизни. Или нервы сдали, долго они были напряжены.
В третий раз исключать меня из партии не пришлось, вышел сам: через сорок девять лет после того, как впервые на Северо-Западном фронте ощутил себя причастившимся. Это было в январе, когда наши танки штурмовали телецентр в Вильнюсе: прообраз грядущего путча. И хотя ничто уже не связывало меня с партией, все равно труден был для меня этот шаг, трудно от самого себя отступиться. Притча об Иове — это и обо мне притча. Какие только испытания не насылал на Иова господь бог — и дом рухнул, погребя десять его детей, и слуг перебили, и стада разграбили, — а он оставался стоек в своей вере… Вот и я с такой страстью и верой боролся за свое порабощение, с какой бороться надо только за свободу.
Есть вечные строки: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть! Но жаль того огня…» Да, жаль того огня.
На третьем курсе Литературного института послали меня в командировку в Чувашию написать очерк. Я съездил, написал: дождливый день, поля, мокрые стога в тумане, как на краю света, простые подробности человеческой жизни, но мыслям в очерке не было тесно. Впрочем, газете этого и не требовалось, любая мысль в те времена проходила сложный путь утверждений, согласований.
Очерк напечатали на первой полосе «Литературной газеты», я был приглашен к Симонову, главному редактору, меня ввели к нему в кабинет, я был поощрен и обласкан. И вновь командировка, на этот раз — в заволжские степи, вновь мой очерк на первой полосе. Мне было предложено, когда закончу институт, поехать собственным корреспондентом «Литературной газеты» на Куйбышевскую ГЭС, на «стройку коммунизма». Не знал я, что коммунизм там строят заключенные, рабы. Таким, наверное, и представлял себе коммунизм наш вождь и учитель, но до поры до времени объявлять об этом не решался. А после победы в войне созрел, пришло время бросить валять дурака, пора называть вещи своими именами: «стройки коммунизма». Не резало же нам слух ежедневно повторяемое по радио и в газетах: «На горизонте уже видны сияющие вершины коммунизма!» — хотя каждый школьник знает, что горизонт — это воображаемая линия, которая удаляется по мере приближения к ней. Страну населяли не другие какие-то, ныне вымершие люди, а мы сами, но каждое его слово воспринималось как последнее откровение.