«Требуется организатор экскурсий. Оклад 110 рублей. Пенсия не сохраняется».
И оттого, что пенсия не сохранялась, организатора экскурсий к молодому Толстому не находилось.
На повороте с Пятницкой в Вишняковский переулок, под тополями, толстая черная овчарка шла на поводке, который держала женщина, одетая в зеленое платье. Овчарка несла, прикусив зубами, синий резиновый мячик с красной опояской. Я уже сидел под тополями, на подозрительной чистоты скамье, и смотрел на окно Аньки пьяненькой. В собаке с мячиком что-то почудилось... И она — ответно — со знакомой простотой глянула на меня. Если б не мячик, — сказал ее взгляд.
У Аньки пьяненькой стекла второй, внутренней, рамы были разбиты и, похоже, там давно никто не жил. Хотя дом-Елпах и выглядел обновленным.
«Яша, гаси свет!» Надо уходить
Мороз наконец-то чуть отпустил. Много времени отдал Пале. Умывал его... Вижу себя словно со стороны: стою с ним, ванна с газовой колонкой древней, он едва смачивает руки, плещет из-под крана на лицо. Так умываются дети. Тогда я намыливаю эти его небольшие, не помогающие мне, а мешающие, руки с грубо подстриженными ногтями, это его крупное лицо. Странно чувствовать чужое лицо под руками! Послушно закрывающее глаза.
Если бы появился Валентин Павлович, Паля, знаю, стал бы невнятно спрашивать брата о матери. А тот, не один, а с прихвостнем Всеволодом, которого он небрежно называл Всеволодя, расположившись на кухне, отвечал бы успокоительно.
Ест ли мама? Мама ест — и притом, неплохо. Паля верит и опускает глаза. Значит, ей будет лучше.
«Лгать брату — необходимость?» — спрашивал я себя. Был опять за кухарку. Наскоро готовил из привезенного: жарил, парил... Всеволодя, человек бескостный, подражая Валентину Павловичу, говорил поощряюще:
— Ну, Владимир Иванович, без вас мы как без рук!
Вечером Паля ходил из комнаты в комнату притихший, ко мне был доверителен. Начинал уверять меня, а больше, все-таки, как я подозревал, себя:
— Мама ест, ей лучше.
И объяснял:
— Валя... Валя сказал!..
Немного погодя:
— Маме стало лучше, скоро она будет ходить.
Жизнь грустная! Я-то знал, что Анна Николаевна совсем перестала есть. Оставалось несколько дней до того звонка Валентина Павловича, когда он, загнанно дыша, скажет: «Доктора ожидают самого худшего...»
Приходила тетя Наташа, сказала: «Отстояла службу». Я ее не узнал. И не сразу понял: если прокурорскую, то при чем — «отстояла»? Была она непохожей на себя — распрямившейся. Куда делась черепаха, Баба Яга? Что-то ее выпрямило. Притом, была она в новом пальто темном, с маленьким — беличьим? — воротником. И еще — в новых, подаренных Лопуховой, суконных сапожках на микропоре. Показалась на миг молодой, высокой.
— Бог с тобой, тетя Наташа, ты совсем изменилась! — сказал я, рассматривая ее недоверчиво.
Ошибался. Не менялись люди, в сердцевине своей оставались теми же, — они распрямлялись. Или сгибались. Распрямился — так же неожиданно, как и тетя Наташа, — Бравин.
Пройдет немногим больше месяца, Иван Воинович вычеркнет меня из списков «соснинского» времени — московского бытия. Я лишусь прописки. Но все еще буду продолжать жить — кстати, в том самом квартале по Новокузнецкой, куда ходил к Жаринову, и из-за неплательщиков которого потерпел неудачу. И предоставит мне угол в соседской отселенной комнате не кто иной — председательница товарищеского суда Жукова. «Не боитесь, что у вас могут быть из-за меня неприятности? Без прописки, все-таки...» — спрошу я, преодолевая сомнения, — не верил ей, подозревал в доносительстве. «Мне все знакомы — вся милиция, — усмехнется она моей наивности. — Они против меня — заусенцы!..» Я это понимал. Заусенцами у нас в Губерлинске называли подростков — учеников рабочих профессий, ребят заводских.
И вот тогда-то, когда стану избегать всех, увижу Бравина. Яков Борисович окликнет меня первым. Пересекал наискось трамвайные пути с улыбкой сумасходной на бледном лице — распрямившийся! Он похудел, помолодел; но держался как-то даже излишне прямо.
— Я вас приветствую! — Видно было, что рад мне.
И я был рад ему, забывал все свои беды и страхи. Точно начинал снова московскую жизнь.
После моего исчезновения он не позволял никому въезжать в освободившуюся комнату. Скандалил, шел на обострение отношений с жэковскими. Кричал, разумеется, о своем кандидатстве: «В качестве кандидата наук я имею полное право на дополнительную площадь!..» Не мог помыслить, что въедут новые Гвоздевы. Он не узнает, что Гвоздеву позже дадут срок за грабеж — ночной замоскворецкий разбой. Мы с Ванчиком были для него последними коммунальными соседями.
Теперь же все коммунальное — вся эта жизнь! — позади. Ему дали новую квартиру.
— Правда? — я не мог поверить.
Бравин, с несвойственной ему скромностью, кивая, криво улыбался, точно сам себе не вполне верил.
— Яков Борисович, дорогой, теперь у вас вся жизнь изменится! Где же эта квартира?
Квартира дана в «волнистом» доме, где собрали, похоже, нуждавшуюся интеллигенцию района.
— Целый месяц я ее доводил до ума, — не удержался, похвалился. — Сколько баталий выдержал с одними сантехниками! Теперь все. Теперь уж, действительно: Яша, гаси свет!..
Он говорил мне это, стоя посреди Новокузнецкой. Я вспомнил жильцов кооперативной башни, Цикавого, трещину в унитазе, зубы артиста. И видел перед собой счастливого Бравина. Как мало нужно человеку! Но уже приближалась «Аннушка», и рельсы заподрагивали; время нашего разговора кончилось.
— Заходите ко мне! — крикнул Яков Борисович с тротуара — через улицу. — Заходите, я буду рад принять вас в своих новых апартаментах!.. Татьяна Леонидовна... Таля будет рада!
Ах, Яков Борисович! Чемпион 28 года. И принять рад, только адреса не дал. Или прокричал номер квартиры? «Аннушка» забила голос, разделила нас несущимся железным телом. А после нее уж не было никого, ничего.
Сообщение о нем я читал в «Советском спорте» — обычный, черно прилепившийся в самом низу четвертой страницы, квадратик текста, — месяца через три-четыре после этой встречи. Еще подумал: так и не пожил... Представил Татьяну Леонидовну, дом-«волну»...
Почему я не запомнил этого вяза? Двор казался голым. Оказалось: все пространство дворика в Монетчиках втемную накрыто этим старым, двоящимся в могучем вечном усилии, деревом. Оба окна мои, за которыми начиналась здешняя, казавшаяся мне счастливой, жизнь, — в тени его: и то, уцелевшее, глядящее в сторону фабрики «Рот-фронт»; и другое, заложенное, рядом с кухонным окном энессиным, — вон она, его слепая ниша!
Ну что ж, впечатлительный и уже не очень молодой человек! Пора! Надо уходить. Да ведь и поздно — темно. Не заметил, как совсем стемнело. Во дворике монетчиковском в особенности. Калитку незаметно для меня заперли. А прежде не было ни фигурного заборчика, ни калитки. Возвращаться старым путем не хотелось. Значит, придется махнуть через верх!.. И махну — меня никто не увидит. Потому что некому видеть: из этого дома и его деревянного соседа, похоже, отселили всех...
За моим окном и за бравинскими — темнота, смутно белеют оконные решетки. Организация по комплектации чего-то занимает нашу квартиру. Доколе будут комплектовать, где край? Неизвестно.
...Однажды ясно почувствовал: дальше некуда — это был край. Подробности никому не интересны. Скажу только, что Валентин Павлович был неблагодарен. Когда-то, перед самой войной, как рассказывала его мать, он был арестован по навету, узнал, почем фунт лиха; но — отпустили. Та самая сила, иррациональная, увлекавшая всех, — и меченых, и отмеченных, — и дала на долю мгновения сбой. А говорили: вытащить его о т т у д а — надежд нет, даже если идти за пределы... Помог какой-то театральный вариант в соединении с лошадьми. В госбезопасности кто-то был и театралом (МХАТ!) и лошадником одновременно. Потом рыл окопы под Москвой, и там, на рытье окопов, завязалось у него с дочерью молочницы то, что он называл жизнью.
Но где Валентин Павлович, там и Паля. Было это еще в декабре, до решительного поворота в самочувствии Анны Николаевны. Свозил Палю на ипподром: лошадей и бега он тоже, как выборматывалось не раз, любил. Ехали в автобусе через весь город, он с удовольствием смотрел в прихваченное морозцем окно. Еще там был некий следик на ледке — отпечаток будто бы голенькой детской ножонки... Чей-то черный юмор. С удивлением убедился: на Беговой его знали. Останавливались с полубега, неуверенно и ласково спрашивали:
— Как живешь, Паля? Соскучился по лошадкам?
И у него на щеках, поросших желтоватым пухом, появлялись красные пятна, он опускал глаза, — стыдился своей страсти к лошадям, ко всему этому миру. Брат его мелькал озабоченно, но братняя забота была ощутимой: она выражалась в бутербродах. И вот Паля, с бутербродами на коленях, на рифленой картонной тарелочке, сидел в амфитеатре на верхотуре, смотрел оттуда вниз, на беговое поле, щурился от солнца, и счастливое выражение не сходило у него с лица.