Людмила, например, очень изменилась: глаза потухшие. Вяло поинтересовалась:
— Все у вас тогда получилось удачно? Напечатали, что хотели?
Теперь она не напоминала мою бывшую жену.
Что я должен был отвечать? Да, все получилось как нельзя лучше — спасибо!..
— А у вас как? Аспирантура... защита... — спрошено было как-то нечаянно, без особенного намерения — знать.
— Что можно, сделала. Но и — трудности... непредвиденное... Неожиданные препятствия! — Интонация фальшивая, облегченная, хотя прослушивалось и задавленное, может быть, страдание.
И мне хотелось спросить ее дружески, взяв за руки: «Вы страдаете? Вам тяжело? Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?» Но это было, разумеется, невозможно. Да и чем я мог помочь?
Эти два моих с р о к а у Тацитова — назову их так! — с Людмилой и Николой по соседству, с ее дочерью (как я подозревал, Никола не был ее отцом) и всегдашним чернышом студентом в коридоре, — там тоже были страдания; я переживал свое. Но об этом после.
У Севы потом много было беспокойства — уже после отъезда Людмилы. Николу захомутали, ждал суда, пребывал в недрах казенных... Пришла дочь со своим чернышом: «Мы здесь пока поживем — мама в жэке обо всем договорилась... Недели две». Не стал возражать. Хотя видел отчетливо: вранье. Жили два месяца. Пианино в комнате не звучало — отправили контейнером в Хабаровск, — звучал коридорный «Шидмайер». В январе мне жаловался: молодые приходили, требовали фанерный буфет — неизвестно от кого остался, бесхозный, Людмила пользовалась. Ну а Сева решил не отдавать. Привык к буфету, стоящему в кухне. Затем, в следующий приход черныша — с кем-то, призванным на подмогу, — переговоры велись уже через дверь. И черныш, похоже, не оставлял мысли овладеть буфетом.
Тацитов нашел меня когда-то возле известной гостиницы «Октябрьская» — на Лиговском. Я к тому времени переночевал один раз на морском вокзале в дорогом номере-одиночке, где меня разбудили, помню, чайки, с криком летавшие в глубине внутреннего двора; а затем попросили расплатиться — проживание не продляли, сколько ни упрашивал. Объездил и обзвонил несколько отдаленных гостиниц, но нигде ничего не обещали, а вернее, отказывали наотрез, легко переходили на крик, как те чайки, и мне казалось уже, что во всех гостиницах города делами заправляют именно они — чайки... В глаза мне при отказах не смотрели, или смотрели без выражения, даже без особой досады на докучливого, маячившего, как маячили многие. Упрашивать больше не хотел — устал.
Почему же топтался возле «Октябрьской»? Потому что просветили знающие: там биржа сдающих комнаты, углы, частная инициатива. Происходит что-то вроде смотрин, договариваются или не договариваются — это кому как повезет. И я жадно всматривался в лица, вслушивался в приглушенные голоса.
Время между тем шло, уже темнело, а предложений, которых я ожидал от каких-то манекеноподобных женщин, все не было — меня почему-то никто ни о чем не спрашивал. А если спрашивал сам, в ответ слышал неопределенное — говорили нехотя, опасливо; но цена всегда оглушала. Пришло понимание происходящего: таким, как я, одиноким, сдавать угол или комнату было невыгодно...
Чего-то все еще ждали — так чудилось: и приезжие с чемоданами, раздутыми портфелями, сумками, среди них видел много смуглых, черноволосых людей кавказского типа; и женщины-манекены — с маленькими изящными косметичками или с хозяйственными сумками — равно все не первой молодости, потертые, с лихим или тусклым, сверлящим взглядом. Ждали последней минуты? Знака особого?
Все же понемногу составлялись группы и распадались, толпа рассеивалась. Те, кому повезло, отправлялись за своей проводницей — сразу ожившей и теперь уже свойской, веселой... А как же я? Тени Лиговки надо мной смеялись.
Тацитов появился, когда я совсем пал духом.
— Вам, наверно, негде переночевать? — полуутвердительно спросил кто-то темный, длинноватая фигура ждала, покачивалась нерешительно.
Кто он? Я сомневался в нем — казался подозрительным. Сумка с пустыми пивными бутылками...
— Не сомневайтесь... — уговаривал человек. — ...Недорого!.. У меня ночевали кандидаты исторических наук!.. Из Москвы приезжали.
Кандидаты! А мне представлялась нора, запустение... Но — кандидаты же!. Я не отрывал от моего уговорщика взгляда. Сдвиг реальности произошел — Лиговка поплыла, покачиваясь; желтеющее светом гостиничное окно оттолкнуло меня.
Теперь думаю: как же я тогда согласился пойти с ним? Соглашаться было необходимо, но — темный человек, сумка, полная бутылок, — подозрения мои не проходили. Объяснение всему этому одно: уловлено было в нем жалкое, надтреснутое... И он, Сева, уловил во мне что-то родственное. Мир слабостей, или, вернее, странностей, соединил нас.
И вот я впервые — в комнате со скошенным потолком. Тусклая лампочка в патроне, укрепленном на стене. Она, конечно, не в силах осветить всей комнаты; тени смотрят на меня из углов, из двух больших окон. Потолок — высота его несоизмерима с обычными потолками — украшен сложным рисунком протечек. Этот рисунок далек от меня, высок. Он молчит, но сообщает беспокойство. Я вдруг вспоминаю: Леонардо. Он любил эту свою странность: разгадывать случайный рисунок — потеки на стене, следы тайного...
Комната почти пуста, в одном из углов — постель на чем-то твердом, деревянном. Она накрыта старым прожженным одеялом. Плоская подушка с наволочкой — я рассмотрю ее недоверчиво — приняла мою разгоряченную голову. Хозяин исчез в огромной запутанной квартире, и его больше не было слышно.
Двери! Еще раз проверить двери. Их — три, две — одна против другой — открываются в смежные, тоже пустые комнаты; третья — в коридор. Надо запереть, насколько возможно. И запираю: защелки, задвижки с натугой, но верно входят в пазы; коридорную — на два оборота ключа.
Теперь свет. Без света почему-то не получалось сна — сон мой не шел... «Куда ты попал, что за пустыня в квартире?» — спрашивал себя. Подразумевалось: чем это может грозить?.. Хозяин квартиры все-таки доверия не внушал. Включил виденную на подоконнике настольную лампу с негнущейся шеей-ногой. Под подушку сунул свой складной, с довольно большим лезвием, нож...
Кто-то ходил в коридоре, останавливался за дверью, надавливал на нее — она подавалась. И я готов был встретить того, кто ломился: в руках у меня оказывался почему-то не нож, а топор... Откуда? Очнувшись, видел потрясенно лампу под колпаком на подоконнике, сегмент света, суровую полутьму, недвижность всего. И было тихо, в этой тишине сердце билось неровно, громко. Снова усталость опрокидывала на ложе, которое оказалось довольно жестким, снова кто-то стоял за дверью в коридоре, и я понимал, что я теперь — кандидат...
Как я скоро убедился, он тоже не выключал света всю ночь, а заодно и днем, — иначе изо всех щелей полезла бы, потекла, как рыжая вода, эта сила. Он не объяснял мне ничего, но я и так догадывался.
Получил от Василискова то самое, обещанное, короткое и злое, письмо, повергшее в недоумение, — всего несколько строчек. Снова переживал, рассказывая. Впрочем, в разные мои приезды, рассказывал по-разному: раньше — даже с глумливым смехом на кухне, с поношениями: «Вот змей!..» Позже, в другие мои наезды — пригорюнясь, еще больше потемнев, согнувшись в три погибели на стуле с сигаретой, приговаривая: «Что он хотел этим сказать — не знаю...» И опять понуро: «Зачем ему это было надо? Такие слова...»
А сказано было в том письме из Москвы следующее:
«Тацитов! Ты — не человек!.. Поэтому я порываю с тобой...»
— Написал ему что-то совершенно безобидное, под влиянием минуты, что — не помню... — объяснял Сева, трепал старый номер журнала «Наука и жизнь». — Развивал свои мысли о взаимоотношениях... Ну, обычные. Ничего там такого не было! Чего он взвился?
Как-то вечером, когда были еще дружны, до его, Василискова, женитьбы и последующей в Москве защиты диссертации, когда часами могли гулять на Петроградской стороне и он любил, рассуждая или созерцая, глотнуть на ходу из фляжки, карманной бутылочки, да так, рассуждая и прикладываясь, и высосать всю, когда набережная Карповки была не просто желанна — объединяла, делала их единосущими, — бросил непонятную фразу:
— Если я разгадаю твой феномен — дам знать.
Какой там феномен! Тем не менее, было обещано.
Если спорили — разбирало его, мог наорать при случае.
— Знаешь, как орал? У-у... Горячился страшно.
Фигура Василискова скрывалась, пропадала в тумане невнятиц, противоречий. Оказывается, доброта его не имела границ, рамок, даже приличий. Он опутывал жертву своей доброты — кого-нибудь, кто спросит дорогу к забегаловке, у кого не хватает монет, или кому плохо, — такой фантастической заботой, что того человечишку, пусть последнего трепанного, хватанного, пробирало не шутя. Благодарили и пятились, благодарили и пятились.
— Объективно его оцениваю: был очень добрый, — глухо говорил Тацитов. — Я нашел средний путь...