— Эй, ты чего? Так не договаривались. Давай дальше играть. Вставай, сынок. Не прикидывайся.
Никита перехватил толстую, как бревно, ногу и сверхъестественным усилием челюстей перегрыз сухожилие у щиколотки в том месте, где задралась полотняная брючина. С проклятиями чудище обрушило ему на затылок рукоять пистолета. Никита был доволен собой. По крайней мере, он сделал все, что мог. Угасающее сознание заботливо подвело к глазам смеющуюся и плачущую Аниту. Девушка положила на его развороченную голову невесомую руку и ласково напутствовала:
— Спи спокойно, дорогой мой!
Часть третья
ВЫЖИВАНИЕ
1
Двухэтажный особняк в варшавском предместье, окруженный яблоневым садом, Иван Федорович Нестеров получил по наследству от дяди по материнской линии, князя Воропаева, и произошло это вскоре после окончания им (Иваном Федоровичем, а не дядей) юридического коллежа в Париже. Его собственные родители тогда еще были живы, отправляя юношу в Варшаву для совершения необходимых формальностей, они и предположить, разумеется, не могли, что деловая поездка каким-то образом определит всю его дальнейшую судьбу.
На ту пору Европа в общем и целом пришла в себя после ужасной войны. Поверженная в прах Германия уже стояла на пороге экономического чуда; Франция благоденствовала под орлиным дозором блистательного генерала, Италия напрочь забыла о своей исторической миссии и пестовала пацифистские идеи, от чего романтический дуче ежедневно переворачивался в гробу, да и все остальные народы, включая те, что вошли в социалистический лагерь, испытывали необыкновенный душевный подъем и смело смотрели в будущее, не ожидая оттуда никакого подвоха. Ни один человек в здравом уме и памяти не верил, что мир, доставшийся такой ценой, мог быть непрочен, несмотря даже на все ужесточающееся противостояние двух систем. Много позже, когда Иван Федорович всерьез занялся историческими изысканиями (все последние тридцать лет жизни он посвятил только им), во многих своих трудах он пытался проанализировать и объяснить самому себе и читателям то странное ощущение, которое посетило его, когда теплым летним вечером он вышел в Варшаве на привокзальную площадь: ему показалось, что город дымится. С течением времени болезненное ощущение приобрело некий мистический оттенок. Вся страна давно избавилась от руин, оставив их кое-где лишь в виде памятников войны, нация пристрастилась к торговле и вела ее с таким азартом, словно все ее мужчины родились в подсобках магазина; женщины расцвели, дети подрастали здоровыми и по-славянски задиристыми, но, внимательно вглядываясь, Иван Федорович все же угадывал на многих лицах, особенно у варшавян, несмываемые следы пороховой гари и в самом беззаботном смехе слышал отзвуки неизбывных страданий. В первый же день ему пришла в голову мысль, что если бы он добрался отсюда до Москвы, а это рукой подать, то и там наверняка увидел бы такую же картину.
В свой пригородный дом он влюбился сразу, как влюбляются только в женщину, и мгновенно, как тоже бывает только в любви, осознал, что провидение посылает ему свой вещий знак. После смерти родителей (отец пережил матушку всего на три месяца, и в могилу его загнала не болезнь, а душевная тоска, заглушаемая мощными ежедневными дозами алкоголя) Иван Федорович еще с полгода проболтался в Париже, улаживая семейные дела, а потом, без сожаления оставив рутинную службу в юридической конторе, перебрался в Польшу навсегда. Первые годы дались ему нелегко: власти смотрели на носителя графского титула с подозрением, и не было счету всевозможным проверкам его политической лояльности; да и соседи не доверяли «французику», потому что никак не могли взять в толк, с какой стати человек, вроде не бедный и не обиженный разумом, предпочел вдруг из райских парижских кущ переселиться в убогое захолустье и вести жизнь отшельника. Не раз и не два ему грозили обломать рога, но удачная поздняя женитьба на местной уроженке, хорошенькой, молоденькой шляхтенке Барбаре Гданьской примирила с ним и тех и других — и власть, и рядовых граждан. Жил он на крохотную ренту, капающую из парижского банка, а впоследствии небольшой доход начали приносить книги по истории, слишком наукообразные, чтобы иметь публичный успех, но не обойденные вниманием специалистов. Иногда его приглашали выступить с лекциями. И он охотно откликался, не корысти ради, а чтобы экономно, за казенный счет удовлетворить присущую каждому русскому человеку страсть к путешествиям. Побывал почти во всех европейских столицах, причем в Вене и в Мюнхене ему предлагали постоянное место на кафедре, от чего он решительно отказался.
Последние два года до страшного удара судьбы, до внезапной кончины любимой, обольстительной певуньи и хохотушки Барбары были, пожалуй, самыми счастливыми в его жизни. Их дом теперь был почти всегда полон гостей, вдобавок Иван Федорович неожиданно для себя увлекся домашним хозяйством: с удовольствием копался в саду и на грядках и даже собственноручно выкармливал двух хряков — Тишу и Гришу. Когда жена впервые увидела его в кожаном фартуке и с грязным ведром в руке, бедняжка чуть не свалилась с крыльца от смеха. Короткое видение из ряда тех, которые врезаются в память и преследуют до смертного часа своей невозможностью повторения: хохочущая, сверкающая ослепительными зубами красавица жена на крыльце, и у ее ног нахохленный, белокурый воробушек, с изумлением задравший головку — двухлетняя принцесса Анита.
Разумеется, его дом не обошло стороной могучее брожение умов, начавшееся на ту пору в странах Варшавского договора, но на все попытки втянуть его в то или иное политическое движение он отвечал решительным отказом. В его поведении не было позы: по природной склонности Иван Федорович был неисправимым скептиком, не верил в понятие прогресса и разделял известную мысль о том, что история ничему не может научить, но увлекся ею как раз потому, что она, история, уводила из мира человеческих страстей и борений, и при честном отношении к ней давала холодные и разумные ответы на многие животрепещущие вопросы бытия. Он любил историю как высшую наставницу, невольно на подсознательном уровне смешивая ее уроки с христовыми заповедями.
К ним в дом приходили люди разных взглядов, встречавшие одинаково любезный прием. К примеру, одно время зачастили пан Станислав, активист «Солидарности», и пан Войцех, ортодоксальный коммунист, и как-то так получалось, что нередко они являлись вместе. В такие вечера мирная гостиная с пылающим камином превращалась в трибуну политических диспутов, и бедной Барбаре приходилось прилагать массу усилий, чтобы дело не дошло до мордобоя. Ох, горячи польские патриоты, когда берутся доказывать, кто из них московский подголосок… Пан Станислав и пан Войцех, входя в полемический раж, пытались каждый перетянуть образованного графа на свою сторону, но он всегда благоразумно уклонялся, с приятной улыбкой уверяя, что ничего не смыслит в политике, хотя на самом деле давным-давно пришел к выводу, что социалистический рай с поголовным братанием трудящихся, куда заманивал пан Войцех, как и самостийная, либеральная, еще не сгинувшая Польша, о коей грезил пан Станислав, — всего лишь две из множества социальных утопий, коими не раз в веках тешило себя горделивое человечество и забавлялось ими до тех пор, пока матушка-история, истощив терпение, резко не меняла декорации, и перед тем, как установить новую мизансцену, на какой-то срок непременно возвращала расшалившихся ребятушек в первобытное состояние. История цивилизаций и общественных формаций со всей очевидностью подтверждала непредвзятому взору, что все тяжелейшие потрясения, произошедшие с родом людским на протяжении тысячелетий, являются не чем иным, как зеркальным отражением мутных страстей, бушующих в груди каждого отдельного человека, и установление царства всеобщей справедливости и благоденствия на земле невозможно по той простой причине, что эта блаженная идея вступает в вопиющее противоречие с греховной сущностью двуногого, прямоходящего существа. Конец века предоставил новые тому доказательства: коммунизм, казавшийся незыблемым на протяжении более семидесяти лет, рухнул в одночасье как подкошенный, и на огромных территориях власть над племенами и народами забрали люди крысиной породы — феодальные князьки, откровенные грабители и бесноватые интеллектуалы. И все они в одну общую луженую глотку, повинуясь взмахам незримой дирижерской палочки, во весь голос вопили о правах человека, абсолютной свободе и светлом рыночном будущем человечества.
Ничего не изменилось лишь в отношениях пана Войцеха и пана Станислава, их воинственный пыл не угас, хотя оба заметно постарели. Пан Станислав второй раз, пока безуспешно, баллотировался в сейм от «Партии либеральной свободы», но как-то вяло, а пан Войцех грозил ему из коммунистического подполья сморщенным, бессильным кулачком, но тоже без прежней ярости. Как встарь, они забегали вместе на огонек, усаживались за стол и после двух-трех рюмок грушовки обрушивали друг на друга жутчайшие обвинения, от которых содрогались в могилах их предки, апеллируя к Ивану Федоровичу как беспристрастному арбитру; и он, как издавна повелось, с приятной усмешкой клялся, что далек от политики и мечтает лишь о том, чтобы Анита была счастлива в новой, еще более лучезарной, чем прежде, жизни, ставшей похожей на витрину рождественского шопа.