Повторялось такое историческое состояние, когда государственная машина, созданная для подавления человеческой воли, в момент наивысшего господства над обществом и человеком уставала от собственного напряжения и нуждалась в уменьшении "нагрузки". Можно сказать, что начинались "общественные преобразования", однако общество было не готово к обновлению, и сама свобода не представлялась этому обществу необходимостью. В нём не было духоподъёмных сил и единства. Оно было воспитано произволом, сковано страхом и приспособилось к такому существованию ценою огромных жертв, как будто даже его и выстрадало. Именно такое положение вещей побуждало власть к реформам. Это были государственные меры, принятие которых ослабляло "внутреннее давление" в напряжённых донельзя механизмах управления народом. Однако сами механизмы управления не менялись. И машина подавления отнюдь не ослабевала, а разве что могла работать уже не в полную мощь. Во время этих реформ общество получало допустимую свободу — и уже не тотальное, а как бы необходимое государственное насилие. Но, взбудораженная даже такой свободой, общественная жизнь приходила в движение. Её хватало для того, чтобы стать средой для мыслящих и образованных людей. Духовно интеллигенция обретала себя с осознанием своей вины перед народом. Чувство вины возмещало утраченную свободу, так как хотя интеллигент обладал личной независимостью и привилегиями образованного человека, но существовал в окружении угнетающих его сознание и душу несправедливости, страданий. Поэтому и он, чтобы обрести подлинную свободу, должен был страдать. Однако он становился, конечно же, только выразителем народных страданий. И если мужик ложился под розги покорно, принимал удары без стонов, то интеллигент как мог обличал несправедливое устройство жизни. Он находил виновной во всём власть государственную или власть денег, а мужик так же парадоксально отвергал его жертву — и уже сам жертвенно вверял свою судьбу правителям, спасался покорностью земле, а образованным господам говорил: "Не суйся!" Жертвуя собой, мужик не заявлял никаких прав на власть. Однако интеллигенция, обличая государственную власть, требовала для себя новых прав. По сути, она уже как бы наделяла себя властью, в том числе и над волей народа, роль которого в истории начинала представляться ей подчинённой и не главной. Казалось бы, словесная, полемика с властью приводила к политической борьбе за власть. Испытывая неожиданно такое "внешнее давление", государственная машина отвечала усилением карательных мер. Наступала политическая реакция. Преобразования не получали развития. Режим управления народом ужесточался.
"Новый мир" Твардовского во многом повторил судьбу "Отечественных записок" Некрасова, когда в условиях допустимой свободы обсуждение общественных вопросов стало содержанием литературной полемики и сосредоточило внимание всего общества. В его публикациях, конечно же, имели место и сознательные отсылки к прошлому. Так, скажем, "Деревенский дневник" Ефима Дороша безусловно отсылал читателя к циклу очерков Глеба Успенского "Из деревенских дневников". Но такие отсылки к шестидесятым годам прошлого века были своего рода полемическим приёмом и попыткой расширить её, полемику, указывая на сходство исторических эпох. Само направление, которое сложилось в "Новом мире", однако, не было продолжением "народнической традиции": журнал Твардовского расколол её и опрокинул движением новых сил. Народничество — это попытка духовного сближения культурного общества с народом, что можно выразить словами Глеба Успенского: "Одни, убедившись в бесплодности интеллигентного существования "в одиночку", ищут, или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно иное, небывалое, спасительное чуть не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации". "Новый мир" показал обратное — он был попыткой сближения народного интеллигента с культурным обществом. Того народного интеллигента, о котором Глеб Успенский ещё за сто лет перед тем написал, что он умер и без него опустела народная душа. Этого сближения не произошло.
Народничество эпохи Успенского и Михайловского кончилось духовно в революционных кружках. А народничество времён Твардовского — в диссидентских. Вот что формулировал революционер, скажем, в лице Троцкого: "Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции". Точно так же советские диссиденты, с их идеями и подпольем, куда загнаны были мечты о политической свободе, формулировали новые задачи. Например, Григорий Померанц: "Интеллигенция есть мера общественных сил — прогрессивных, реакционных. Противопоставленный интеллигенции, весь народ сливается в реакционную массу".
Твардовский публикацией "Районных будней" начал борьбу с "колхозной" мифологией советской литературы, что подменяла собой реальную действительность. От литературы требовали народности — понимай, "социальной близости". А, по сути, это интеллигенция должна была отречься от своей морали, культурных интересов. Для Твардовского было важно показать крестьянскую жизнь, чтобы опрокинуть такую соцреалистическую народность. Движение в сторону жизненной правды освобождало интеллигенцию, и "Новый мир" становится выразителем её интересов — но тогда уж до тех пор, пока о деревне писалось с точки зрения интеллигента, то есть его морали и представлений о народной жизни. В своих "дневниках" и "записках" о деревне культурное общество как бы получало право голоса, до этого у него отнятое. Примечательно, что на страницах журнала при этом возникает только понятие "крестьянская тема" — и даже не в смысле "темы творчества", а с явным публицистическим звучанием, то есть темы для обсуждения. Всё перевернула публикация "Одного дня Ивана Денисовича", когда литература заговорила голосом самого народа. Или, сказать иначе, когда с этим рассказом и взглядом, как будто на всё человеческое бытие и на весь, разве что уподобленный лагерному бараку, мир, глазами мужика — вдруг пришла другая литература, отдельная от советской. Это было впечатление от одного рассказа, но тогда же, в шестидесятых, наружу вышел уже пласт произведений о народной жизни.
Для Твардовского всё кончилось, когда перестал существовать "Новый мир"… Фёдор Абрамов вспоминал: "Ему казалось, что стоит только прикрыть "Новый мир" — и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? "Новый мир" закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Этого не произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий". Столько лет журнал читали в стране, столько честных публикаций в нём состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось? Так или иначе, для этих людей, то есть своих читателей, журнал не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы собирались в редакции, подписывали какие-то обращения — а потом разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли. Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.
Проза "Нового мира" была его душой, а сокровенным желанием — начать писать её, прозу. Твардовский говорил о себе: "Я, в сущности, прозаик". Ещё в тридцатых написал повесть о колхозной жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но если относиться всерьёз к тому, в чём он сознавался, очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно: открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике, мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить это время. Для него всё закончилось поражением уже тогда, в шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия, ненужности. Он прекращает работу над поэмой "По праву памяти" в 1969 году, когда теряет надежду, что её можно будет опубликовать. Поэма, обращённая к своему читателю точно бы из прошлого, остаётся недописанной. Он уходит из жизни, окружённый пустотой, и оставляет как будто последние строки:
Допустим, ты своё уже оттопал
И позади — остался твой предел,
Но при тебе и разум твой, и опыт,
И некий срок еще для сдачи дел
Отпущен — до погрузки и отправки...
Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,