— Отдай, — выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами её грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замёрзшее, чёрное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.
— Это что? — спокойно, даже как-то принципиально спокойно спрашивает Нэля. — Ты пишешь стихи? — Да так, — буркает он, — ерунда всё это.
— Прочитай, прямо сейчас.
Он послушно, как маленькая, нашкодившая собачонка, поворачивается к ней, берёт тетрадку и, не глядя на Нэлю, чувствуя, как опять заливается краской (красной, исключительно красной краской, кр-кр, крысы бегут с тонущего корабля), начинает читать свои вирши. Их немного, шесть или семь стихотворений, неуклюжих, неловко сработанных его неумелыми, юношескими пальцами. Читать стыдно, он всё так же не поднимает на неё глаза, смотрит лишь в страницу, смотришь в книгу, да видишь фигу, смотри, смотри, остановку не пропусти, буквы пляшут по горизонтальным, тоненьким, синеньким линеечкам, ещё тетрадку взял самого школьного вида, не мог, что ли, солидную, толстую, в клеточку, в чёрном или коричневом коленкоровом переплёте, фиолетовые, неряшливые буковки, паста кое-где размазалась, вид дурацкий, дебильный, идиотический, да и сам он дурак, дебил, идиот, раз послушно сидит сейчас и произносит всю эту галиматью.
— А что, — говорит ему Нэля, — очень даже славно, только наивно, но в этом есть свой шарм.
Шарм, надо запомнить это слово. Есть свой шарм. Это значит приятное обаяние, привлекательность. Его стихи шармичны, а раз они шармичны, значит, это стихи. — А кому они посвящены?
А вот этого спрашивать не надо, он смотрит куда-то вниз, видит лишь пузыри на коленях, ответить? А что тогда будет? — Дай, я посмотрю глазами...
А до этого как, ушами? Он робко протягивает тетрадку и буркает, не хочет ли она чаю. Нет, чаю она не хочет, ей уже пора (как? уже? во всём этом какая-то сладостная мука), так что она сейчас прочитает сама и побежит, ладно?
Он не может смотреть, как она читает, выходит из комнаты, идёт на кухню, машинально включает газ и ставит чайник на плиту (зачем? ведь она сказала, что не будет), а потом по давней, детской привычке прижимается всем лицом к оконному стеклу. Рожа, сплющенный нос, нос-нож, нож-рожь, рожь-дрожь, дрожь-ёж, ёж-брошь, брошь-вошь, вошь-дожь (уберём предпоследнее «д»). Она выходит на кухню, подходит к нему, кладёт руки на плечи и каким-то странным, до этого ещё не слышанным голосом (как потом от него будет бросать — да, правильно, в дрожь!) говорит: — Спасибо, а теперь проводи меня.
Он послушно идёт за ней в коридор, подаёт шубку, а потом, не удержавшись, обнимает и прямо в прихожей, прислоня к дверному косяку, начинает грубо и неумело тискать и слюнявить, а она, смеясь и отбиваясь, становится всё ближе и ближе, пока, наконец, рука его не оказывается у неё за пазухой и он не чувствует что-то упругое, тёплое, нежное, отчего перед глазами опять плывут круги и ноги вновь становятся слабыми и ватными.
— На сегодня хватит, — спокойно говорит она и поправляет кофточку. — На сегодня это не запланировано. — Он смотрит, ничего не понимая, и тогда она начинает смеяться, а потом крепко обнимает его за шею и целует прямо в губы. Один раз, вкусно и влажно. — Я вот что хотела тебе сказать. Ты что делаешь в праздники? Он опять что-то бурчит.
— Ну, в Новый год ты идёшь куда-нибудь? Нет? Тогда приходи ко мне, у меня будет только одна моя подруга, помнишь, я тебе рассказывала? Посидим изящно и тихо, ладно?
Он не понимает, как это, изящно и тихо, но всё равно отвечает «да». Конечно же, да, как иначе, только да, и она треплет его по голове и выскальзывает в подъезд, а он долго ещё не может закрыть дверь и стоит в проёме, чувствуя, как с лестничной площадки тянет холодом.
8
Рано утром его разбудило настойчивое гортанное пхырканье диких голубей. Он лениво сбросил простыню, встал, потянулся, посмотрел на всё ещё пустующую вторую кровать, наверное, сейчас она так и простоит пустой, хотя кто знает, и вышел из домика. Тело приятно ныло после вчерашней бухты, пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить, пхыроч-ка-растопырочка, утро нежное, из тех, что называют палевыми, палево-жемчужное, тихое, благостное, серебро воздуха на ладони грядущего дня. Стало весело, в теле чувствовалась накопившаяся за последние дни сила, хотелось что-то делать, что-то такое, что требовало бы физических усилий, что позволило бы пустить в ход все мышцы и мускулы, может, опять пойти в море, выставив вперёд и в сторону, как это и положено, подводное ружьё? Чем-чем, а этим сегодня заниматься не хотелось, ладно, ещё утро, раннее, палево-жемчужное, прекрасное южное утро, серебро воздуха на свежей и чистой ладони грядущего дня, чуть выспренне, но достаточно точно и романтично. Пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить, ребята ещё спят, умаялись вчера, особенно Саша, Ал. Бор., Александр Борисович, приехали домой уже в одиннадцать вечера, хорошо ещё, что рыбу почистили прямо в бухте, не пришлось дома возиться, сегодня же обещана уха, но это вечером, вечера-вечером, пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить.
На обратном пути, уже в сумерках, в этих ранних, шоколадных, гибких южных сумерках они сделали остановку прямо на трассе, затормозив машину у смотровой площадки, что нависала над морем. Машка спала на заднем сиденье, а они втроём вышли и сели на бетонный бортик, свесив ноги и крепко упёршись руками. Остановились же потому, что Ал. Бор. устал и запросил пощады, на полчасика, не больше, вам-то хорошо, черти полосатые, а мне каково? Они вползли, влезли, вшмыгнули в его шкуру и поняли, что да, ему отнюдь не хорошо, устал Александр Борисович, разомлел ото дня, проведённого на море, а тут ещё руль крути, как бы не докрутил, как тот, ещё в самом начале промелькнувший и быстро исчезнувший Роман. Трасса была пустой, да и море далеко внизу лишь тихо гудело, ни всплеска, ни крика, ни пароходного гудка. Плотной завесой стрекотали цикады, сверлили воздух сверчки. Всё, больше звуков не было, тихий гул моря, цикады, сверчки, что ещё? Пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить, умывшись, он сел в гамак и принялся есть некрупные, но сладкие сливы, аккуратно сплёвывая косточки в ржавую консервную банку. Из подъезда большого дома вышла Марина, помахала ему рукой и пошла в сторону душа, сонная, мятая, неприбранная, в небрежно запахнутом халате, совсем перестала его стесняться, как бы член семьи, то ли её родственник, то ли Сашин, правда, скорее уж её. Он хмыкнул, повертел в руках последнюю косточку и зашвырнул её в виноградник. Сень-тень, вот плетень, вот листья глубоко-зелёного цвета, большие, резные, хорошо отчеканенные листья, вот грозди, тяжёлые, крупные, но ещё не спелые, ягода жёсткая и кислая, как-то, не удержавшись, он сорвал несколько виноградин, и долго чувствовалась резкая кислинка во рту. Нет, на море сегодня делать нечего, может, просто остаться дома, поваляться на кровати, покачаться в гамаке, устроить долгую и томительную сиесту? Вот и Марина вышла из душа, лицо свежее, волосы повязаны белым платком, глаза ещё не накрашены, яркий халат, крепкие ноги с холёными ногтями, и когда она всё успевает?
— Сейчас чай будем пить, — бросила на ходу и исчезла в доме. Пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить, всё, оборвалось, теперь замолчали до вечера, до быстрых, гибких, шоколадных сумерек.
Столик вновь оказался без клеёнки, опять на нём чайник, чашки, тарелка с персиками и абрикосами, тарелка с какой-то выпечкой, что, мама пирожков напекла? Оса мрачно жужжит над сахарницей, Марина нервно вздрагивает и говорит ему: — Отгони! — Он отгоняет осу и берёт с тарелки пирожок, заедая его абрикосом, а потом персиком. — Ну что? — спрашивает Марина. — В ресторан идём? Он молча кивает головой, а потом вдруг меняет тему: — Слушай, а зачем вам уезжать?
— Куда? — не понимает сначала она, но потом меняется в лице, становится серьёзной, тянется за сигаретой (пхырк-пхырк, но лишь по инерции, для скобочной разрядки-разбивки) и отвечает: — Я как Саша, а у него все родственники уже там. — Ну а сама-то ты что об этом думаешь?
— Сама? А тебе не кажется, что здесь стало слишком душно, живёшь в ощущении того, что завтра — это то, чего никогда не будет. Какое-то марево. Знаешь, мне трудно объяснить, но слишком уж тоскливо. — И потом: — За Машку страшно!
Он не спрашивает, чего она боится. Он понимает, что из двух зол она стремится выбрать для себя меньшее, для себя и для дочери. Хитрая крымчанка-гречанка, всё, вроде бы, на поверхности, на ладони, на глазах, но это лишь внешне, на самом-то деле она знает, что делает и что ей надо. Что же, пусть будет Бостон, вот только жаль, что возникла какая-то привязанность, и всё, скоро конец, даже писать не будут, не те сейчас времена, чтобы они ему письма писали, уедут, и всё, поминай как звали. И дело не в политике, дело совсем не в политике, пусть вчера Саша весь конец пути и толковал с ним о Солженицыне, заставляя пересказывать в подробностях первый том «Архипелага ГУЛАГ», толстенькую книжицу в серой обложке, Имка-Пресс, Париж, первое издание, 1973 год. Что больше всего запомнилось? Фраза из первой части первого тома: самое тяжкое на этом свете — быть русским. За смысл цитаты ручаюсь. Вот как? Саша выравнивает машину и чуть сбрасывает скорость. Знаешь, евреем быть не легче. Наверное. Жить вообще трудно, а может, и вредно, старается перевести он в плоский трюизм. Нет, я совершенно серьёзно, говорит Саша, что ты об этом думаешь? Как я могу думать о том, чего никогда не пробовал, что вне моего знания? Единственное, что я могу — это постараться понять. И на этом спасибо, говорит Ал. Бор., не отрывая глаз от дороги, уже совсем стемнело, и он включил фары.