— Такой, что в другой раз, если понадобится, ты сам пойдешь к нему, — сухо ответил Филипп.
Из станисполкома от товарища Кудрявцева Хвиной привез письмо, в котором Иван Николаевич от имени станкома советовал похоронить Яшу Ковалева, как преданного нам человека, с почестями.
«Ведь ясно, — писал Иван Николаевич, — что его убили бандиты. Террором они хотят расстроить наши ряды. Независимо от того, кто его отец, Яша погиб потому, что был в этот вечер с нами, с нами делил интерес к жизни и радость…»
Привез Хвиной из станицы кумача и черной кисеи на обивку гроба, на убранство траурных саней.
Больше года флигель Коншиных, всей семьей отступивших с белыми и не вернувшихся домой, стоял с забитыми дверями и окнами. Теперь, вот уже четвертые сутки, в нем, нетопленном, а потому и пригодном для мертвого, лежал Яша Ковалев. Сюда к нему приезжали товарищи из следственных органов, здесь его вскрывали. Женщина-врач, окончив свою суровую работу, причесала Яшин золотистый измятый чубик, аккуратно уложила его на лбу, через который пролегла от межбровья тонкая морщинка. Эта морщинка сделала лицо Яши задумчивым и даже строгим. Казалось, что с того часа, как он плясал с Наташкой в школе на вечеринке, прошло не трое суток, а много-много времени. И время это было полно таких событий и переживаний, что Яша и впрямь мог бы сказать: «Жизнь прожить — не поле перейти…»
Наташка, опускавшая Яшу в обитый кумачом гроб и затем убиравшая его в гробу, наверное, больше других видела в нем эти перемены и все время беззвучно плакала. От слез глаза и щеки у нее покраснели и распухли, но руки делали свое дело старательно и умело.
Во дворе Коншиных стояли парные окованные дровни, застланные кумачом. Здесь толпились и мужчины и женщины, но видно было, что распоряжался всем Хвиной. Кому-то он громко кричал за ворота: «Коней приведешь рыжих, председательских!..» Потом наказывал Петьке: «Ступай сейчас за кумом Андреем… нужен он тут!»
Лицо у Хвиноя за эти дни посерело, глаза впали и стали большими, озлобленными, а негустая бородка его вздыбилась клочьями.
Всех волновало, согласится ли мать хоронить сына по-советски. И вот дочь и соседка ввели Васену во двор. Она бросилась на убранные кумачом сани и, обнимая их, разбудила тишину хутора своими рыданиями. Потом вошла во флигель и долго плакала около гроба.
Из флигеля вышла Наташка и сказала с крыльца Хвиною:
— Папаша, Васена согласилась… Сказала: «Добрые мои люди, кому же, как не вам, хоронить мою деточку?» — И Наташка стала давиться и слезами и словами.
Прихрамывая, во двор вошел озабоченный Андрей Зыков. Он расписался у милиционера, охранявшего флигель, в какой-то бумажке и, узнав от Хвиноя, что у гроба сказала Васена, проговорил.
— Часика через два можно будет запрягать, да и в путь.
* * *
В Федоре Ковалеве давно укоренилась привычка спрашивать с другого даже тогда, когда во всем был сам виноват. Сослепу он мог опрокинуть ведро с удоем молока, стоящее среди просторного двора, и с кулаками пойти на жену: «Что ставишь на самой дороге?!»
Однажды на поле, вспаханном под картошку, бык по нерасторопности хозяина наступил ему на ногу, а работник, погоныч, получил кнутом по спине: «Дурак, погонял бы лучше!»
Ковалев точно знал, что сам убил сына, но с кипящей в сердце ненавистью обвинял в гибели Яши советскую власть.
«Зачем ей было устраивать в школе вечеринку?.. Не будь советской власти, не было бы вечеринки, не было бы многих острых, как нож, огорчений, не было бы у него повода стрелять. И Яшка жил бы и жил себе на здоровье… А то вот… Опять беда, да еще какай беда!..»
И он злобно и как-то по-своему плакал: одутловатые щеки его неестественно кривились, неморгающие глаза делались совсем узенькими, блестели холодным стеклянным блеском, но оставались сухими. Он хотел слез, но они не выступали, жалость к самому себе выливалась у него в охрипшие, прерывистые причитания:
— Опять, опять беда, да еще какая!..
Гибель сына от собственной руки он ставил в один ряд со всеми ущербами, которые нанесла ему советская власть, изымая для спасения страны и голодных людей излишки зерна и скота.
Когда Федор узнал, кто и как собирается хоронить Яшку, когда он узнал, что и Васена согласилась на это, звериные рыдания потрясли его:
«Да неужель же и сейчас они не поймут… не пойдут мне на подмогу?! — мысленно обращался он к своим хуторским единомышленникам. — До чего же мы дожили, ежели у родного отца отняли право похоронить сына так, как ему любо, как ему мило?! Долго ли вы будете молчать?»
Он кинулся к конюшне, запряг в розвальни своего карего маштака и поскакал по хутору с кличем, чтобы ему помогли отобрать сына и похоронить его так, как хоронили покойников отцы, деды, прадеды. Он соскакивал с саней, бегал по дворам, снова садился в сани и скакал дальше.
* * *
Во дворе Коншиных узнали о затее Федора Ковалева, но это не внесло никакого непорядка в приготовления к похоронам.
Хвиной уже запрягал в траурные сани рыжих лошадей. Елизавета Федоровна с крыльца говорила мужу:
— Ты под кумач положи еще одну доску: сани станут шире и Васена сядет рядом с гробом.
Филипп отвел Ваньку в сторону и на ухо сказал ему:
— Для порядка съездим за оружием. Дядя Андрей тоже так думает.
И они вышли за ворота, где стояла запряженная серая кобылка, которая недавно притащила их сюда из совета. А уже через какие-нибудь полчаса оба вернулись с винтовками за плечами. Они привезли винтовки и Андрею с Хвиноем. Толпившимся во дворе людям — больше тут было женщин — Филипп сказал:
— На могиле для почестей выстрел дадим…
…Ковалев уже давно бросил где-то в чужом дворе маштака с санями и теперь с самой нижней окраины хутора двигался вверх, ведя за собой десятка три людей. Сам он шел какой-то ошалелой походкой: оглядывался, взмахами шапки звал за собой и тех, кто нес деревянный крест-распятие и две большие церковные иконы, и высокого рыжего попа, который страдальчески морщился и вздыхал.
— Идете, как три дня не ели! Не отставайте! — кричал он.
Он спешил скорее столкнуться с похоронной процессией, и по всему его виду можно было заключить, что чем раньше он столкнется с процессией, тем большей будет его победа над советской властью хутора, тем сильнее станет его влияние на хуторян.
— Вот они! — закричал он. — Перегораживай переулок, как плотиной, и стой!
Похоронная процессия, вывернувшись из-за оголенных заиндевевших верб, двигалась узким переулком, стесненным с обеих сторон низким плетнем. Преградить путь не представляло никакого труда.
— Кто стал между сыном и отцом? Кто разделил их, самых родных? Не пустим! — кричал Ковалев.
И хотя процессия была еще далеко, но его слова слышали все. Сани с гробом двигались с той же неторопливостью, и люди шли за ними в том же порядке, в каком вышли со двора Коншиных. Только Филипп, Андрей, Ванька и Хвиной переместились: выступили вперед и, не сговариваясь, поправили винтовки.
— С хрестами надо хоронить, а не по-басурмански! — крикнул из-за спины Ковалева дед Никита Орлов, которого за щупленький вид и низкий рост называли Никиташкой.
Никиташку поддержали две бабки:
— Отцу дать волю!
— А кому ж?.. Отцу и батюшке!
Траурные сани уже наплывали на Ковалева и его набожных союзников. Хвиной и Андрей почти бегом опередили лошадей. Лихорадочно блестя запавшими и злыми глазами, Хвиной сорвал с плеча винтовку. Васена, только теперь оторвавшись от гроба, увидела мужа и стоявших за ее спиной хуторян.
— Сгинь с дороги, супостат! — закричала она на весь хутор. — Сгинь!
Казалось, что Хвиною не хватало только этих слов, чтобы пойти на решительный шаг:
— Дорогу народному шествию!
— Дорогу! С крестами можете сзади пристроиться!
— С глаз моих его долой! — вплетался в гневные мужские голоса стонущий, просящий голос Васены.
Что-то горячее обдало, захлестнуло сердце Филиппа, заставило его побледнеть, вытянуться во весь свой юношеский рост и запеть:
Смело, товарищи, в ногуДухом окрепнем в борьбе,В царство свободы дорогуГрудью проложим себе…
Несмелые, сбивчивые голоса подхватили эту песню. Ванька уверенно вторил. Настойчивый голос Андрея доносился откуда-то спереди:
— Коней смелей вперед! Васене помогите! Гроб придерживайте!
А песня нарастала. Все увереннее гудели голоса, и сани, раздвигая толпу набожных союзников Ковалева, катились вперед все уверенней и смелей.
Черные дни миновали,Час искупленья пробил.
Эти слова донеслись до Федора Ковалева уже издалека. Он стоял по колено в сугробе, около самого плетня, куда его притиснули его же перепуганные союзники. Осмотревшись, он убедился, что с ним никого не осталось. Слева на дороге, втоптанная в снег, лежала его белая овчинная шапка, а за плетнем, в Астаховой леваде, валялась переносная икона с длинной ручкой, выкрашенной в голубой цвет.