Любанская операция была не первой и не последней попыткой прорыва блокады. Были и другие: Усть-Ижорская, Красноборская, Мгинская, первая и вторая Синявинские… Но эта операция была особой.
P.S. Осенью 1942 года, когда армия была сформирована заново из бывших окруженцев и вновь прибывшего пополнения, 2-я ударная армия под командованием генерала Клыкова принимала участие в прорыве блокады в районе Мги и Гайтолова. Армия в составе 16 стрелковых дивизий снова попала в котел, как и в районе Мясного Бора, и ко 2 октября была уничтожена немцами. Все повторилось почти с той же точностью, только в меньших размерах. Немцами были уничтожены семь стрелковых дивизий, четыре танковые бригады, захвачено в плен 12 тыс. пленных, большое количество техники и вооружения.
Разживин Николай Иванович
Южное Леметти после взятия финскими войсками. Фото из финских архивов
Подстреленная русская противотанковая пушка в болоте и трясине. Волховское окружение. 1942 год
Взорванный русский состав в волховском котле. 1942 год.
Фотографии немецкого фотографа Георга Гундлаха с Волховского фронта
Пленные советские солдаты идут в лагерь военнопленных. Июнь 1942 год.
Фотографии немецкого фотографа Георга Гундлаха с Волховского фронта
Хаос во время битвы в волховском котле.
Справа – искалеченное туловище немецкого солдата. 1942 год
Игорь Смирнов-Охтин
ШКОЛА СУДЕЙ
ШКОЛА СУДЕЙ
Смерть миновала нашу маленькую семью (мама, папа, я), хотя ее и ждали, и даже делали приготовления – хмуро и молчаливо, будто и не ее ждали, и не к ее приходу готовились. И она не пришла. Я о ней только слышал, когда умирали родственники, знакомые, но то были другие семьи, люди, с которыми я, четырехлетка, был связан лишь паутиной понятий: двоюродный брат, двоюродная сестра, тетя, папин друг дядя Боря… И их смерть я воспринимал как смерть вообще, как нечто нормальное. Потому что я знал тогда только две смерти: смерть от голода и смерть на войне. Я не знал, что можно умереть от воспаления легких или оттого, что состарился, одряхлел… И потому, что известных смертей было две, смерть от голода, как смерть ненасильственная, казалась мне смертью естественной.
Нет! Покойников на санках не будет. И не потому, что специально отказываюсь от описания жути, а уж очень непосильно тащить через жизнь тайную память. Непосильно даже для меня. Даже для меня – потому что как бы спокойно благодаря неведению я ни относился к смерти, ее вокруг меня (хотя и круг-то маленький!) было так много, что уже потом, когда смерть вошла в мирную норму, помнить все смерти… Помнить смерть, уже по-взрослому осознавая, помнить ее запах, цвет, во что заворачивали, помнить недопустимо упрощенные ритуалы – все это помнить, и жить, и быть нормальным человеком!.. И я забыл. Забыл даже значительное, что заставляло дрожать даже меня, эмбриона. Забыл, многое размылось в памяти, стало фоном, на котором иногда неожиданно вырисуется нечто – живое и яркое, но явно случайное, о чем можно было бы и не помнить… Но вот помнится же!..
И вот таким хорошо прорисованным вижу я двор – третий двор нашего дома на Невском проспекте. На Старом Невском, как говорили тогда, да и сейчас говорят: Невский, Старый Невский.
Большую часть ребят и девчонок нашего двора вывезли куда-то далеко, в безопасное место, а я и те, кто не попал в большую часть, играли во дворе в разные игры, довольно веселые, только нас, играющих, все меньше становилось. И происходило это незаметно, само собой: просто спохватишься, что Витька Шаров уже несколько дней нос во дворе не показывает. И мы догадывались, что Витька Шаров никогда уже и не появится, и мы это принимали как факт. Вслух ничего такого не говорили, не обсуждали (может, и неприличным тогда считалось говорить о таких вещах) – мы только играли в разные веселые игры, и пришло время, когда нас, играющих, трое осталось. В нашем третьем дворе. Я был тогда клопом, и моим миром был третий двор, и мне этого мира вполне хватало. Спущусь по лестнице с третьего этажа – и я во дворе!
И не целиком этот двор в памяти – частностями: кривая звезда (мелом на дверной филенке моей лестницы), разноцветная фанера в окнах, слой льда, такой толстый, что, казалось, никогда не увидать дворовых булыжников, а в углу двора, на решетке над канализационным колодцем, – замерзшая куча экскрементов. Она, эта распластанная лепешка в зеленых, желтых и коричневых тонах, не вызывала тогда ничего к себе брезгливого, и лишь время от времени зрачки останавливались на этой куче и застревали на ней. Куча была пестрой, вернее ничего более пестрого во дворе не было, и что верно, я голодал еще одним видом голода – цветом. И эта пестрая покрытая глянцем лепешка два-три метра в диаметре, к существованию которой я относился спокойно, – самое тягостное воспоминание, которое я приволок в сегодняшний день. И когда безобразная лепешка всплывает – гримасой пытаюсь отогнать как нечто такое, чего не должно быть, что недопустимо для хранения в памяти.
Ну а самое, что было интересного во дворе, – это дрова!
Теперь, чтоб «во дворе – трава, а на траве – дрова», – теперь таких дворов нет. И хоть в этом можете нам позавидовать: у нас была отличная игрушка – дрова во дворе!
Параллелепипеды (на попа и в лежку), кубики, кубические метрики дров в штабелях и кое-как, но обязательно железом обитые, проволокой обтянутые. Дрова были в бревнах: пиленых и колотых не было, пиленые и колотые тащили домой, пиленые и колотые хранились дома. Во дворе на исшарканном смерзшемся снегу громоздились замки, крепости, которые нужно было защищать или брать штурмом, катили крейсера, самолеты пикировали, метко швыряли бомбы, иногда их сбивали, и тогда надо было прыгать с парашютом, и мы прыгали, и попадали в окружение, и расстреливали окружение, и выходили невредимыми, и садились в танк, и катили, переваливаясь, через фашистские окопы, укатывали глубоко в тыл врага и там разворачивали боевые действия, разворачивали успешно и возвращались к своим, и говорили: «Служу Советскому Союзу!» – и снова вступали в бой… или катались с горы на санках. И пришло время, когда нас, играющих, уже трое осталось.
Я не могу сказать точно, когда я с ними познакомился. Просто, оглядываясь назад, вижу: был человек, которого звали Константиныч, и выходил Константиныч во двор в хорошем для того времени пальто, и пальто ему было в самый раз. И был он хотя и худенький, но не дистрофик. Как сейчас вспоминаю: ничего дистрофичного, просто худощавый малыш. И это – отсутствие признаков голодухи, общий здорово-сытый вид – здорово нас нервировало. Внешне такая нервозность не проявлялась, в основном раскачивала подкорку, а если и вырывалась, то изредка, мгновенным каким-то всплеском.
Особенно часто не сдерживал себя Вовастый Пухляк: то взглядом, то словом, то жестом… Вовастый Пухляк к Константинычу относился хуже, чем ко мне, намного хуже. А ко мне хорошо относился, очень даже хорошо. Я, кажется, помню, что нас подружило с Вовастым: подружили нас санки. Мои санки.
Тогда нас во дворе было больше чем трое. Пять человек было, и одна снежная гора, и одни санки – мои санки.
Не помню, откуда снежная гора взялась. Вроде никто не строил. Может, какую кучу мусора завалило снегом, и образовалась гора – соседним дворам на зависть.
Спустился я с третьего этажа со своими санками, и Вовастый Пухляк во двор вышел. И начал я с горы кататься. А Вовастый на горке стоит, взобраться помогает, пока сажусь – санки подержит, потом столкнет, и я покачусь и долго-долго еду, почти до самой кучи… ну, этой лепешки, о которой говорил. Так несколько раз.
И тут Вовастый заглянул мне в глаза и говорит:
– Можно я?
Сел. Прокатился. Меня усадил. Я пару раз съехал. Потом опять Вовастый.
И так пошло: два раза я – один раз Вовастый Пухляк. Кто-то еще из ребят во двор вышел. Вовастый придвинул свое лицо к моему, заглянул в глаза (умел он как-то в глаза заглядывать, как-то снизу, так что взгляд его сквозь твои зрачки проходил и застревал в мозгу) и сказал:
– Давай будем дружить.
– Давай! – сказал я.
Вообще-то я со всеми ребятами дружил, но без специальной договоренности. А с Пухляком, значит, будет особенная дружба, раз он так заострил. Я не ошибся – дружба сразу начала входить в права. Дружба придвинула ко мне лицо, заглянула в глаза и сказала:
– Мы будем только вдвоем на санках. Больше никому не дадим!
***
С виду Вовастый был такой… ни дать ни взять беспризорный эпохи гражданской войны. Хотя и не в лохмотьях: пальто-балахон, демисезонное, серо-коричнево-рыжее, до самых пяток, из которого чтоб вырасти – расти и расти, шапка-ушанка (солдатская, что ли?), два войлочных валика из-под пальто… Был заметный контраст между бегающими голодными глазами на толстощеком лице и спокойными движениями, общей какой-то положительностью: свидетельство сильной воли, твердого характера, душевного спокойствия – качеств, необходимых для суровой беспризорной жизни.