боготворимую мной Патти Смит в психиатрической больнице. Знала ли я, что именно доктор Айзек осматривал Марка Дэвида Чепмена, когда его отправили в психушку после убийства Джона Леннона? Знала ли я, что недавно уволенный президент NBC был одним из его пациентов? И я думала: «Наверное, я совсем поехала, раз уж меня лечит тот же врач, что и Патти Смит, ту самую, что жила с Сэмом Шепардом и снималась у Роберта Мэплторпа[125]». И все же в голову закрадывались сомнения: «Что это дает мне? Это сеанс психотерапии или ужин в Elaine’s»?
Впрочем, если встречи с доктором Айзеком и несли какой-нибудь лечебный потенциал в плане семейной терапии, то мы втроем сами его и уничтожали манипуляциями, в которые пускались, надеясь, что психолог как-нибудь оживит наш несчастный семейный треугольник, а потом превратит его из равнобедренного в равносторонний или даже в счастливый круг. Но миссия была невыполнима. Отбившийся от рук ребенок навряд ли придет в себя, если родители не будут помогать (хотя это все равно что ненавидеть дождь за то, что он мокрый, потому что несчастные дети как раз и появляются в домах и семьях, где царит несчастье). Со временем доктор Айзек, кажется, смирился с мыслью, что не сможет мне помочь – в лучшем случае просто не даст мне совсем уйти на дно. Мы встречались раз в две недели, и, как и все остальное в моей жизни, эти встречи были чем-то вроде пластыря, крохотной буферной зоной болтовни ни о чем и практических советов, но никто не собирался залезать ко мне под кожу и пытаться помочь во что бы то ни стало.
Тем временем мама практически провозгласила доктора Айзека своим гуру, так что поговорить о своих опасениях с ней я не могла, а вот отец с неожиданным энтузиазмом бросился заполнять оставленную ей от бессилия нишу. Ему нравились, почти что нравились мои ужасные, депрессивные, подростковые стихи, по большей части сводившиеся к чему-нибудь вроде: «Меня поглотила ночь/Ее темные покрывала обвили меня своими нитями». Маму мои убогие стихи не особенно интересовали, да и вообще ей от них становилось плохо. Ее хватало на то, чтобы по-прежнему выполнять свои материнские обязанности – кормить меня и обеспечивать крышей, – и теоретически она даже отправляла меня в школу, но вот к моим переживаниям оставалась напрочь глуха. Она упрямо не хотела о них слышать, решив для себя, что это забота профессионалов. Отец же, наоборот, любил поболтать о том, как ужасен этот мир, и, в общем-то, разделял мои мнения. Со временем по-настоящему из них двоих я разговаривала только с отцом, а поскольку из-за болезни я совсем потеряла ориентиры, то готова была поверить в любые, самые шизанутые теории, что он мне подсовывал, даже в то, что мама и только мама виновата во всех моих бедах. Он убеждал меня, что в выбранных ею еврейских школах царил режим диктатуры, что она не позволяла ему заботиться обо мне, – и в отчаянном стремлении найти первопричину своей боли я стала задумываться о его правоте.
Время от времени мама обвиняла нас в том, что мы объединились против нее: скажем, в тот раз, когда папа записал меня на уроки игры на гитаре, а потом объявил, что мама должна была их оплачивать, потому что именно для таких вещей он и делал отчисления на мое содержание; или же когда он стал водить меня по разным врачам в поисках замены доктору Айзеку, не предупредив об этом маму. Она приходила в ярость и орала на меня: «Где он пропадал, когда ты была маленькой? Он проспал твое детство, а теперь пытается украсть тебя у меня. Да он же промывает тебе мозги». Потом она набирала номер сестры и принималась плакать в трубку, после чего та приезжала и на пару дней забирала меня к себе на Лонг-Айленд, чтобы и мама, и я немного остыли. Иногда я признавалась тете в том, что в глубине души понимаю, что отец пользуется ситуацией, чтобы вывести маму из себя, просто я готова вцепиться в любую возможность хоть как-то смягчить свою боль, поверив во все, что он мне предложит. Угрызения совести меня не терзали: я была готова на что угодно, только бы мне стало лучше, даже если мама от этого будет страдать.
Само собой, папин внезапный интерес ко мне бесил ее тем больше, чем никчемнее были все эти его жесты. Было неплохо время от времени с ним болтать, но серьезной помощи от него было ровно ноль. Каждый раз, когда я понимала, как мало он для меня делает, как мало его волнуют самые простые родительские обязанности вроде того, чтобы покупать мне одежду, или вовремя отправлять в школу, или водить на уроки танцев, мне становилось еще хуже. Да, может, в чем-то он понимал меня лучше мамы, но он никогда не любил меня так беззаветно, как она. Если он внезапно и стал лучше ко мне относиться, то лишь потому, что его собственные проблемы сделали меня немного интереснее. И хотя мое детство он провел во сне, в дремоте или в полной отключке и его никогда не волновало, как взросло я разговаривала в шесть лет или как бесхитростна и простодушна была в девять, то теперь он всерьез заинтересовался депрессивным, полным суицидальных мыслей подростком, в которого я превратилась.
А вот маму это совсем не заботило: она с тоской наблюдала за тем, как я становлюсь болезненной, грустной незнакомкой, занимающей кровать, где когда-то спала ее дочь. Однажды, в разгар наших ссор, я пришла поцеловать маму перед сном. Она лежала под одеялом насыщенно-винного цвета в ярко-розовой нейлоновой сорочке, а по телевизору надрывался один из независимых каналов новостей. Я подошла к кровати и стала разглядывать маму – маленькую, нежную. Ее черные волосы вились волной, темные глаза немного припухли, веки лоснились от детского масла, которым мама снимала макияж, а оливковая кожа, навевавшая мысли о загаре на Лазурном Берегу, ее высокие скулы и острый нос казались произведением искусства. И как это я раньше не замечала ее средиземноморской красоты, тонких черт, огромных, темных, полуприкрытых притягательных глаз? Почему я пошла в родственников отца – бледных, полных, с вечно лениво опущенными уголками глаз и чертами лица, настолько же смазанными и нечеткими, насколько наши характеры безвольны и неопределенны? Помню поляроидный снимок времен маминой работы в универмаге Macy’s – длинные темные волосы, густая челка, широкий ободок на голове. Сейчас она казалась мне все такой же красивой, хотя ее лицо огрубело и