— А дальше? Что дальше, Джулиано?
Он не отвечал: видимо, гости были уже у него. Я сунул рукопись в карман, минут десять постоял у окна, затем вышел к фонтану, хотел присесть, но тут же передумал и двинулся по просеке к заброшенной щебеночной дороге на Пуэрто-Карреньо. Я шел по обочине — медленно, срывая, как в детстве, пригоршнями листья. Я ссыпал их на дорогу, захватывал новые пригоршни, опять ссыпал — и так, наверное, целый час. Потом, увидев цереус, — это был единственный кактус на здешней дороге — я вспомнил о рукописи. Я подумал, что надо бы прочитать ее, но, улегшись под цереусом, я уже не хотел ни читать, ни думать — изумительная лень, прекрасная лень одолевала меня, и я понимал, насколько глупо и кощунственно сопротивляться ей: ведь она так ловко, так упорно обходила меня уже добрые двадцать лет!
Я проснулся от жжения в левом боку. Растирая его локтем, я вспомнил о рукописи — она была на месте. Я разорвал пакет — оттуда выпала фотография Чезаре Россолимо и несколько листков, исписанных его рукой.
«Дорогой Умберто, я всегда восхищался мужеством и ясностью вашего мышления. Я обращаюсь к вам с твердой уверенностью в том, что время, дела и люди не причинили ущерба этим вашим качествам. Я уверен, вы не будете торопиться с приговором ближнему, который каждый из нас выносит в глубинах своего Я, независимо от того, как в этом случае распорядились или распорядятся судьба и люди. Я убивал людей, я убивал себе подобных…»
Внезапно там, на востоке, откуда я ушел два часа назад, вздрогнула земля и поднялась черная, как поставленная стоймя гигантская черная туча, стена. По краям этой стены, ударяясь о зубцы, на землю падали обломки цереусов.
Потом стало тихо — неправдоподобно тихо, как в галерее батальной живописи. Минут десять еще я смотрел на восток, я ожидал — из черной тучи, из стены, вот-вот появится вертолет, но это было пустое, нелепое ожидание — инерция надежды, которая чересчур часто берет верх над рассудком. Они все — он и те, из Боготы, которые прилетели сюда, чтобы сделать его своим, — были теперь вот этой черной стеной.
Странно, я не чувствовал ни горя, ни тоски, ни печали — ничего того, что одолевает человека, когда рядом смерть. Передо мною лежала фотография Чезаре, рукопись — последняя в его жизни, адресованная мне; справа, на востоке, поднималась все выше стена, уже не черная, а серая, но я ничего не чувствовал — глаза мои смотрели и видели, внутри ж было пусто. Может быть, как у оленя или белого медведя, когда они смотрят в небо, и звезды, которые над ними, просто всплесски света — и ничего больше.
Я не знаю, сколько еще минут или часов я просидел здесь, под одиноким цереусом у щебеночной дороги. Я мог бы сказать вечность — и это было бы правдой, я мог бы сказать мгновение — и это было бы правдой. Тело мое тяжелело, и предметы, которые были вокруг, тоже наполнялись тяжестью. Они опять, как в далеком моем детстве, становились весомыми, незыблемыми, и я с удивлением присматривался к этому ощущению, которое прежде казалось мне не только естественным, но и единственно возможным.
Синие глаза Чезаре — с фотографии — следили за мной безотрывно, и зрачки их, сжимаясь и расширяясь; пульсировали, как черные звезды. Всматриваясь в его глаза, я услышал свое сердце — оно сжималось и расширялось в ритме зрачков Чезаре, и сжатие было, как укол чудовищно длинной иглой, которая увлекает за собой внутрь раны ее края.
Я поднял с земли рукопись, дважды прошелся по первой странице, но слова ее — оставались далекими и ненужными. Эти слова, чтобы они стали ближе и понятнее, я переводил сам для себя: «Он говорит, что не хотел власти над людьми, что служил Идее, что это не ему, а Идее нужны были человеческие жизни. Но кто дал ему право толковать Идею? И почему одному ему? Он ничего не объясняет. Может быть, и это его правоне объяснять? Нет, вот оно, чуть пониже, его объяснение: он отожествил себя с Идеей, ступив по ту сторону добра и зла, где не существует никакой морали, кроме той, которую устанавливает для себя Человек-Идея».
Я никогда не мог понять, да и теперь очень плохо понимаю, как мысль, только что ленивая и неповоротливая, вдруг становится чудовищно деятельной, как искусно она соединяет обломки в целое, и это целое оказывается до того естественным и убедительным, что недавняя слепота твоя представляется всего лишь случайным наваждением. Стремительно, будто в собственной рукописи, пробегал я страницу за страницей, и ощущение, что мысли приходят не извне, а извлекаются из недр моего Я, становилось все явственнее, все тверже. Забытое, которое накануне давало о себе знать только тяжелой, сумеречной тревогой, теперь неуклонно, как парусник, выплывающий из тумана, вычерчивалось во всех деталях своей головоломной оснастки. Я мог, по желанию, расположить его под любым углом, приблизить и удалить, поднять и опустить, и ни один узел, ни одно, даже микроскопическое, сочленение не могло остаться незамеченным.
Мир, который видел, я, опять становился цельным и понятным: островки соединялись в острова, островав континенты, и все они намертво были связаны друг с другом. Старичок-бушмен уже не удивлялся электрическим искрам, которые просто маленькие молнии, мои товарищи-школяры не обзывали меня шимпанзе, потому что теперь я тоже мог швырнуть кокосом не только вниз, с дерева на землю, но и вверх, с земли на дерево.
В сущности еще до того, как этот заново увиденный мною мир был перекодирован в слова и числа, я уже чувствовал его целиком в себе. Не знаю, как бы поточнее сказать, но слова и числа нужны мне были не для себя, а для других — чтобы эти другие поняли меня. В словах и числах была только схема, только каркас, а живая плоть мира оставалась во мне.
Мир — мой прежний мир, временные и пространственные границы которого обозначались двумя смертями Чезаре Россолимо, колыхался передо мною, как огромная клетка с расплывающимися в лиловом тумане прутьями. В этом мире была своя метрика — люди двигались четко по строго размеченным треугольникам, ромбам, квадратам, окружностям, эллипсам, пересекавшимся в двух-трех, изредка в четырех-пяти точках. И ни один из здешних людей не знал пути другого, потому что у точки нет направления. У каждого была только одна дорога, заданная ему Чезаре.
Но, черт возьми, неужели Чезаре не понимал, что этот мир будет единственным миром не только для других, но и для него самого? Разве может наш мир быть чем-то иным, кроме наших действий? Никто, даже господь, не прыгал выше своей головы, и поднимать себя за волосы, чтобы стать выше, способен только безумец. Порабощая, я сам становлюсь рабом и никакая сила, никакое величие не уберегут меня от этого. Я — это мои действия, осуществленные и неосуществленные, и никакого другого моего Я нет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});