— Майка — солдатик брызнул ресницами. — Сержант Незавидова. Меня ротный послал. Она в лес отпросилась цветов пособирать… — Вдруг солдатик сложился в пояснице, упал на колени — его вырвало. Тяжело дыша, шлепая отвисшими губами, солдатик проскулил: — Привязанная. По ней мухи ползают.
Васька уже все понял.
— Здесь побудьте, — сказал он своим. — Не надо всем. Я крикну.
Его парни все поняли. Смотрели в землю, лица их в неспокойных бликах отливали зеленым.
Стараясь не шуметь, Васька вошел в кусты, машинально отметил гроздья белых цветов с мыльным запахом.
Сосны остались внизу у озера — здесь царила листва. Буковый лес цвел. Погода стояла жаркая, но земля еще не просохла и, как во всяком лиственном лесу, сквозь ароматы цветения пробивался устойчивый запах прели. Лес был, собственно, тот же Бранденбургский, который юго-восточнее Берлина прочесывал Васькин полк с целью ликвидировать большую группировку немецких войск, пытавшихся уйти на запад. То ли из-за погоды, в апреле дожди шли, то ли от века тот край леса был сырым и душным. И соответствовал он порожденной страхом надежде уйти от себя, от последнего боя и от возмездия — к заокеанскому противнику, не обремененному пудовым весом горсточки пепла и оттого, может быть, более милосердному. Немецкие солдаты в серо-зеленой своей амуниции казались пнями и кочками того леса. Темный был лес. Без подлеска. Высоченные заплесневелые стволы без — сучка, лишь на самой верхушке плотные пучки ветвей. Бороды мха, сорванные артиллерией, гранатами, фаустпатронами, мотались между стволами, как летучие мыши. Пули рвали кожу и тело деревьев. И было досадно, что другие части входят в Берлин.
Здесь же над озером, у разделенного железными дорогами, автобанами и любовью к названиям грюнвальда, было, наверное, самое майское ландышевое урочище — может быть, его душа или его ладони.
За цветущими кустами лещины полянка высветилась, такая жаркая, будто солнце остановилось над нею.
Майка-разведчица, тайная любовь и открытая гордость разведбатальона, была привязана к поваленному бурей дереву. Руки и ноги ее были связаны под темно-зеленым стволом ремнями. А на пряжках-то Готт мит унс. Впрочем, бога нет на войне. Нет на войне и черта — все дела человеческие.
Гимнастерка у Майки была разорвана на груди и рубашка разорвана. В рот ей затолкали ее же туго свернутую пилотку. Звездочка впилась ей в верхнюю губу.
Она была в обмороке.
Сначала Васька согнал с нее мух. Соскреб муравьев пучком травы. Потом поправил на ней одежду. Вынул кляп. И лишь тогда, развязав ремни, отнес в тень и положил так, чтобы ее голова покоилась на выпирающем из земли корне.
Пока они землянки креслами обставляли, фарфоровыми умывальниками, какие-то немцы прошли этим кряжем.
Васька вернулся к своим парням.
— Идите, — сказал. — Доложите генералу, что тут произошло, да негромко. Ну и, естественно, ни гугу. Ты, Микола, не мешкая, сюда с нашим доктором. А ты… — Васька посмотрел на молоденького солдатика и не воевавшего-то, только что с пополнением прибывшего.
— Могила, — прошептал солдатик. — Я онемел. Я ничего не видел. — Его отвисшие губы были какими-то голубыми.
— Ну, ну. Но ты хоть до вечера потерпи, не трепись.
Зал Метрополя больше чем на две трети был заполнен военными. Все шумели, вспоминали фронт, чертили вилками и ногтями стратегию на крахмальных скатертях, выпивали за погибших товарищей, пытались петь на три голоса. Некоторые сидели, уйдя в себя, в какой-то свой неотторгнутый страх или в какую-то свою грезу.
Юна и Васька присаживались к столу на минутку и, выпив за здоровье молодых, прокричав: Совет да любовь Горько, на что Георгий и Вера с большой готовностью откликались, снова шли танцевать.
Майку-разведчицу демобилизовали. С горы ее унесли в медсанбат — располагался он тут же, в километре от сборов. Оттуда и демобилизовали. Ходили слухи, что ее отделение избило кого-то до полусмерти, кого-то, кто говорил: Вот оно — своим не давала, так немцы попользовались.
— Давай танцевать по старинке, без этой прискочки. И попробуй не думать о фронте. Хотя это трудно. — Юна взяла Васькину правую руку — Васька ее за талию обнял. — Пойдем медленно, через такт.
Одиноко сидящий полковник поманил их, и, когда они подошли, он сказал:
— Вольно. — Встал, опираясь на спинку стула. — Братцы, тихо. Мы в окружении. — Он обвел взглядом зал. — Кольцо все сужается. Уже нечем дышать. — Он рванул ворот, пуговицы отлетели. — Идти некуда…
Быстро подошла, почти подбежала, официантка — на виске шрам, прикрытый прядью волос.
— Товарищ полковник, Иван Николаевич, все прошло. Все уже честь по чести.
— Все равно — идти некуда, — полковник упал на стул, будто его сбили с ног.
— Это мой однополчанин, — сказала официантка, признав в Юне и Ваське солдат. — Как получит пенсию, так и приходит. Мы с ним загуляем после работы.
Юне вдруг танцевать расхотелось.
А за столиком молодой муж, моряк Георгий, наседал на свою молодую жену, красавицу Веру, укорял ее — мол, почему она никогда свидетеля Ваську не приглашала на их вечеринки.
— Не приглашала и приглашать не буду, — говорила ему Вера. — Он один у меня, Вася-то, один. А вы все чины. Чины… Твой дружок Селезенкин попытается его по стойке смирно поставить. А Вася, думаешь, что? Он твоего Селезенкина на буфет забросит. Забросишь, Вася? А Селезенкин оттуда, с буфета, пальбу откроет. Нет, Гоша. Давай споем лучше. Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты… Или Землянку. Давайте Землянку.
Вернувшись домой к Вере, они еще выпили. Васька вызвался проводить Юну в гостиницу.
Во дворе покурили.
— Пошли к тебе. Какого черта мне в гостинице делать? — Юна швырнула окурок в поленницу. — Тошно там. Как будто меня при кораблекрушении на чужой берег выбросило. Вокруг люди добрые — душа нараспашку, только я ни их обычаев, ни их языка, ни их намеков не понимаю. И жду, жду, когда за мной корабль придет. Ну пусть не корабль, пусть просто лодка. С парусом. Почему-то хочется с парусом.
Иногда Васька ходил на танцы в Мраморный зал и в Дом учителя. Какие-то помятые жизнью, но модные — в перелицованном — специалисты танцевали с закатыванием глаз и отведением мизинца падекатры, падепатинеры. Мощная популяция невежд и не желающих балета демократов, жаждущих вульгарного: не просто танцев-шманцев-обжиманцев, но и возможности завесть знакомство, а впоследствии, бог даст, жениться, что при падекатрах невозможно, громоздилась вдоль стен, как некий старорежимный сыромятный народ, пришедший по билетам культурному веселью поучиться; когда же с досады — мол, черт с ними, харями, пусть ляжками трясут, а то еще ходить перестанут в зало, урон пойдет — давали румбу, танго или фокстрот, то со счастливым стоном дождавшихся от всех стен отделялась и в тысячу ног выкатывала на паркет толпа — живые люди с живыми глазами, что так естественно.
И еще танцевали линду. В тот угол зала, где начинали линдачить, бросались распорядители и скручивали, и выводили, и вышибали. Линду танцевали на ярмарках, народных гуляниях в парках, на площадях и на Дворцовой площади. Танцевали в такт, в лад — всем народом.
На танцах Ваське не везло. Девчонки с ним жеманились, старались говорить красиво. Он и не подозревал, что возбуждает в девах чувство прекрасного, ему казалось, что он должен был бы возбуждать другие рефлексы, но природе виднее. Еще в школе девчонки выбрали Ваську, грубого, ломового, себе как бы в подружки — осуществлять дипломатию полов. Когда случалась с какой-нибудь дурехой беда, какая приходит, если занятые трудом и профсоюзами мамаши забывают им вовремя раскрыть особенности девчачьего организма, подружки вытаращив глаза мчались отыскивать Ваську, чтобы он дал по шее дежурным, которые пытаются выволочь из-за парты бедняжечку Шуру Нюрину. А у нее: Шу-шу-шу — понимаешь? А они же не понимают. Дураки окаянные. Приходилось Ваське идти в класс, проводить разъяснительную работу с дежурными. Глядя на пунцовую от стыда Шуру Нюрину, дежурные бормотали:
— Дура Так бы и говорила — больная по-женски.
Смейся не смейся, горюй не горюй, но подсовывались Ваське на танцах девы, глядящие на парней с подозрительностью милиционера, только что заступившего на пост у пивной.
Блокада отчасти разгородила завалы и баррикады в коридорах коммунальных квартир, спалила в железных печурках кое-что: козетки, пуфы, комоды, канапе, рамы, обтянутые плешивым бархатом, запятнанные сыростью олеографии Христа в терновом головном уборе, каминные экраны, ширмы, продавленные кресла — грибы трутовики, тени иллюзий. В Васькиной же квартире коридор всегда был пуст и чист.
Анастасия Ивановна подкрашивала и подбеливала везде, без конца скребла полы, и Васька чтил этот ее недуг — недуг памяти, не позволяющий душе познать другие весны.