Всю неделю бушевала эта белая пурга. По черным оттискам круглых почтовых штемпелей на конвертах и открытках, которые Катя Иванкова каждый вечер высыпала на стол, непосвященный человек мог бы представить, сколь обширна эта страна и какой отзывчивый живет в самых разных уголках ее народ. А Наташа скоро уже заклеила красными, голубыми, зелеными, коричневыми, оранжевыми марками всю свою тетрадь и начала другую. И сердитыми глазами она взглядывала на Катю в тот день, когда в ее сумке оказывалось на два-три письма меньше, чем обычно.
Но когда-то же должен был и прекратиться этот белый вихрь. Многоцветной россыпью конвертов завалены большой стол и все подоконники в доме. У Михайлова красные, как у кролика, от беспрерывного чтения глаза, и Елена Владимировна до глубокой ночи отстукивает на машинке ответы. Он уже не может писать от руки. Он ходит по комнате за спиной у Елены Владимировны — три шага вперед, три шага назад — и глуховатым, осипшим голосом диктует.
Долго не гаснет в доме под шиферной крышей на яру свет, с яра ложатся на воду и дрожат, подергиваясь зыбью течения, желтые отблески — окна. А вокруг них, на поверхности воды — кованая, чеканная синь подлунного Дона.
К концу недели Катя Иванкова уже стала приносить по два-три письма в сумке. Все время Михайлову казалось, что, положив их на стол, Катя смотрит на них завистливым грустным взглядом, и однажды он неосторожно спросил:
— Что, Катя, все еще не пишет Андрей?
Она отрицательно покачала головой и, повернувшись, молча ушла с заблестевшими глазами.
Впредь он уже не задавал ей таких вопросов. Но и без этого его не оставляли в неведении ее глаза — они не умели скрывать чувства. Не сумели они скрыть и в тот день, когда он заметил в них что-то новое. Они и заплаканны были и, казалось, чему-то радовались.
— Есть? — догадливо спросил Михайлов.
Она кивнула:
— Из госпиталя.
Выйдя из дому вслед за ней, он догнал ее, провожая по темному переулку. За воротами она доверчивым детским движением прислонилась к нему, всхлипнула и вдруг задрожала в безудержном плаче. Ее голова упала к Михайлову на плечо, и вся она так и обвисла у него на руке, ноги у нее подломились. Если бы он не поддержал ее, она не смогла бы идти дальше.
Михайлов не успокаивал ее — пусть поплачет. Хуже, когда жестким колючим комом застрянут в горле и давят на сердце невыплаканные, сухие слезы.
* * *
Из угла в угол двора ходит по проволоке арестованный хозяином за участие в многочисленных собачьих свадьбах Пират. Бренчит цепь, а когда вдруг Пират рванется за кошкой, с проволоки осыпаются искры. И опять не привыкшая к неволе собака, бренча звенками цепи, идет в угол двора и обратно.
После своего неудачного похода в Дарьин дом Стефан Демин долго искал случая с глазу на глаз встретиться и поговорить с Любавой. Целыми днями он хаживал по соседним с домом Дарьи уличкам и переулкам, появляясь с разных сторон ее двора, и то за ее огородом из буйно разросшихся за плетнем бурьянов появлялась его голова в фуражке с черным козырьком, то прямо против ее лицевых окон, у распахнутых дверей магазина хуторского сельпо. Зайдет Стефан в магазин, попросит продавщицу Марию Егоровну нацедить ему в граненый стакан двести граммов, потом выйдет и опять сидит на ступеньках. Посидев, опять поднимается, выпьет и опять сидит сутулясь. А уже зачастил мелкий осенний дождь, мокрели заборы, крыши и деревья. Демин сидел, не замечая, что фуражка и плечи у него мокрые, и смотрел на Дарьины окна.
Незамужняя и молодящаяся Мария Егоровна в серовато-желтых, как конопляная пакля, кудряшках завивки жалела его, тщательно нацеживая ему из четверти в стакан очередные двести граммов.
— Женщины, — говорила она, — несамостоятельные стали, от своего счастья бегут. От такого мужа уйти — с кем же еще жить?
И встряхивала кудряшками, седыми у корней. Демин отмалчивался, но Мария Егоровна, имевшая свой план, при каждом новом наполнении стакана возобновляла этот разговор.
— От добра добра не ищут! Ты сперва попробуй его найти, чтобы он был самостоятельный человек. Я через это, например, и замуж не выхожу, уж лучше одной жить. Если подвалиться, то под белого коня.
Демин встречался с ее выцветшими тоскующими глазками и молча, отходя от прилавка, занимал свой пост на ступеньках против Дарьиных окон.
И все-таки он сумел дождаться своего, подстерег. С белым подойником в руке и с полотенцем на плече Любава вышла из дверей Дарьиного дома и направилась к молочной ферме. Она теперь стала работать на ферме дояркой, а ведь он всегда жалел ее, говорил, что и сам как-нибудь заработает на них на двоих…
Обычно Любава выходила из дому вдвоем с Дарьей, и та провожала ее до самой фермы, где было много людей, а к концу дня приходила ее встречать. А сейчас Любава вышла одна: что-то, должно быть, помешало Дарье ее проводить. На Любаве были надеты не осеннее, городского покроя пальто, которое Демин купил ей в позапрошлое воскресенье, съездив в город с виноградом на базар, и не резиновые ботики с каблучком, а такая же, как у Дарьи, синяя стеганая кофта и обыкновенные резиновые сапоги. Только платок и остался прежний — белого, голубоватого пуха ангорской козы.
Демин увидел, как она бредет по осенним лужам в этих сапогах, с подойником в руке, и у него жалостью дрогнуло сердце. Завернув за угол магазина, он обежал вокруг весь квартал и встретил ее на полпути к ферме.
— Любавушка, — сказал он, останавливаясь перед ней, — ты меня, старого дурака, прости, ежели я в чем тебя обижал. Давай забудем все прошлое и уедем с тобой в город, купим там дом. Нам и без того по гроб жизни хватит.
— Ненавижу! — вдруг сказала она, и он не узнал ни ее голоса, ни обычно таких кротких глаз, которые сейчас сверкнули, глядя на него, совсем как глаза Дарьи. — И если ты еще будешь меня перестревать, так и знай, я все расскажу!
И, не сказав больше ни слова, она обошла его, далеко сторонясь, держа подойник на отлете в вытянутой руке, — так обходит человек встретившуюся ему на пути глубокую яму. Оглушенный ее словами, он остался стоять посреди улицы, как столб, забитый в землю ударом молота неслыханной силы.
* * *
С этого дня Демин больше не искал встреч со своей бывшей женой, и его уже не стали видеть поблизости от Дарьиного дома. Тяготясь одиночеством, он пустил себе в дом квартирантов. Сам остался жить в верхах дома, а в низы понапустил курсанток садоводческой школы, расположенной на другой половине хутора, за балкой. Шестнадцати-семнадцатилетние девушки дрогли в холодных низах среди подернувшихся цвелью каменных стен и поэтому по двое спали на односпальных койках, но, несмотря на это, жили весело. В складчину в большом ведерном чугуне варили себе борщ и молочную лапшу, а когда присланные из дому родителями и прикупленные на стипендию продукты убавлялись, они переходили на молоко с хлебом и чаще усаживались вечером вокруг большого дощатого стола, пели песни. Съехались они в этот береговой хутор почти со всего юга и очень скоро понаучили друг дружку украинским, орловским, кубанским, донским и шахтерским песням. Девчата подобрались голосистые, и, когда из деминского дома доносилась песня, к ней прислушивался весь хутор. А потом и квартировавшие в других дворах курсантки подавали голоса, и перепевки неслись по всему берегу: над гладкой и зеленоватой, как накатанный лед, водой; над сахарно сверкающей под месяцем песчаной косой; над тускло серебрящимися полынью склонами бугров и темными массивами опустевших садов островного и задонского леса.
Шестнадцати-семнадцатилетние милые девчушки, рановато отчалившие от своих родительских семей, от матерей, и здесь, в чужом хуторе, еще продолжали жить полудетской наивной неоткровенной жизнью. В деминском доме они утром, встав с постелей, и вечером, перед сном, расхаживали в лифчиках и коротких штанишках, а по субботам затевали стирку и купание, никогда не догадываясь завесить чем-нибудь изнутри окна. На единственного во всем доме мужчину — на сивоусого хозяина — они смотрели с высоты своих великодушных шестнадцати-семнадцати лет уже как на старика, которому совсем нет дела, что они там делают у себя в низах, в квартире. Им и в голову не могло прийти задаться вопросом: почему этот старик еще не пропустил ни одной субботы, когда они купались у себя в низах, без того, чтобы не провести весь вечер во дворе на пеньке старого большого дерева, который находился прямо против их окон?
Еще перед вечером Демин выйдет из дому, сядет на пенек и курит, терпеливо дожидаясь часа, когда его юные квартирантки, не потушив света и не занавесив окон, начнут раздеваться. Сидит он на пеньке и по видимости смотрит на Дон, на дорогу, уходящую беретом под желтые вербы, и никто не может предположить, что ничего из всего этого он сейчас не видит. Воровски и жадно скосив зрачки под седеющими бровями, он смотрит совсем не в ту сторону и от начала до конца видит все девичье купание.