— А вот здесь он, так сказать, и своих коллег решил почтить, — переворачивая газету и обращаясь к Елене Владимировне, сказал Тарасов. В сторону Михайлова он даже не взглянул, будто ему, Михайлову, была отведена сейчас лишь роль терпеливого слушателя, постороннего лица.
И вновь Михайлов, слушая свои слова из чужих уст, испытывал это двойственное радостное, но и подкрашенное грустью, щемящее чувство. Оказывается, ты можешь вызвать к жизни неподвижные, залежавшиеся слова и послать их в поход, и они же потом зовут тебя за собой и тревожат твое сердце.
«…Вот он, его атлантическое величество, босс войны, космополитична его природа! В Венгрии он начинает с еврейских погромов, а в Африке руками евреев уничтожает арабов. Но сегодня еще не поздно остановить его руку, размахивающую над головой человечества сосудом со стронцием 90. И вы, созидающие только для потомков, величавые жрецы искусства, — вы не подумали, что прежде нужно позаботиться, чтобы потомки не рождались мертвыми?! Почему же вы молчите, в то время, как людям так нужны слова-паруса, слова-весла, слова-вожатые?
Но если гении молчат или блуждают в потемках, необходимо, чтобы глаза миллионов простых смертных светили вместе и освещали себе дорогу».
Елена Владимировна осторожно потянула из рук Тарасова газету.
— Это мы, Михаил Андреевич, знаем. Мы вас давно не слушали.
— Нет, нет, вот этого вы не знаете! — не давая газеты, совершенно серьезно сказал Тарасов. — Еще только одно веселое местечко.
Быстро ворочая головой слева направо и обратно, он зашарил по газетным столбцам и прочитал это место. Глаза у него сузились и засмеялись:
— Ну, а теперь, Елена Владимировна, я охотно отдаюсь под вашу власть. Честно говоря, и проголодался и замерз. И все из за этого вашего изверга. Вы говорите, что это виноградное, без всяких при примесей? И даже местное? Спасибо, по-моему, эта белая тоже без примесей. Я как-то привык к ней с тех пор, когда нам на фронте выдавали по сто граммов. Ну, а ты, Сергей, все еще предпочитаешь только этот квасок? И как это тебя еще не исключили из Союза писателей?
За столом как за столом: все время с одного на другое перескакивал разговор. Не виделись с лета, когда Тарасов проезжал здесь мимо по Дону на катере на строительство угольного порта и причалил часа на два к хуторскому берегу. И Елена Владимировна сидела за столом оживленная, с нескрываемым удовольствием глядя на Тарасова и слушая его. Она всегда говорила, что из всех его друзей Тарасов — лучший, потому что он никогда не стремился казаться, а всегда был таким, как он есть.
Так же сразу и покончил он с обедом и, отодвинув от себя тарелки, с уверенностью спросил:
— Ну, а почта твоя тоже, должно быть, увеличилась за эти дни?
Михайлов молча взял с подоконника и протянул ему стопку писем.
Тарасов долго читал их, надев очки, отчего глаза его сделались большими и как будто чем-то удивленными, и потом, положив на стол последний листок, долго не снимал с него ладони.
— Да, — сказал он задумчиво. — И все об одном…
После обеда он сразу же и заторопился ехать в станицу: он надеялся вечер посидеть с членами бюро райкома, а на следующий день побывать с Ереминым в одном-двух колхозах и в винсовхозе у Кравцова.
— Проезжал я через совхоз, — сказал он. — Там за каких-нибудь два года целый город построили в степи. — И он повернулся к шоферу: — Ну, Алексей Антонович, пора и по коням.
Но тут неожиданно проявила свою власть Елена Владимировна:
— Получается, Михаил Андреевич, что и своих старых друзей вы навещаете лишь в порядке графика.
Он хотел обратить ее слова в шутку:
— И притом комплексного.
Но Елена Владимировна не поддержала разговор в этом тоне и взглянула на него такими обиженными глазами, что он тут же сдался.
— Отставить, Алексей Антонович, будем располагаться на ночлег, — сказал он обрадованному шоферу.
* * *
И после того как уже стемнело и зажгли свет, они продолжали сидеть вокруг стола в нескончаемом разговоре. Казалось, обо всем, о чем только можно было вспомнить, — общие знакомые, фронт, культ личности, Будапешт, квадратно-гнездовой посев кукурузы, — обо всем этом они и переговорили. Шофер давно перестал прислушиваться к их словам и ушел на кровать, приготовленную ему хозяйкой. Не выдержала, ушла в конце концов и Елена Владимировна в соседнюю комнату, где спала Наташа. Но тут-то только и начался у Тарасова и Михайлова тот особый разговор, который может быть только между старыми, очень близкими друзьями.
Тарасов лежал на одном, а Михайлов на другом диване. Из-за острова всходил месяц, но его еще скрывали деревья вербного леса.
— И знаешь еще, на какую мысль невольно наводит твоя статья? — поворачиваясь на диване на бок и заскрипев пружинами, заговорил Тарасов. — Тебе уже стало тесно среди этих хуторских плетней. Ты встаешь на цыпочки и запускаешь руку очень далеко от этих плетней — и туда, и сюда, и во Францию, и к фиордам, и в Будапешт. Ты хотел бы все охватить и все увидеть. Извини меня, может быть, я говорю о том, о чем и не следовало бы говорить, но это читается между строк, стоит за словами.
— Я слушаю, — глуховато сказал Михайлов.
Тарасов кашлянул и осторожно спросил:
— Не потягивает ли тебя, часом, от этого тихого берега? Это ты здесь уже сколько, больше двух лет?
— Около трех, — поправил Михайлов.
— И тебе все еще мало того, что ты здесь увидел и узнал?
— Как тебе сказать…
— Но, может быть, теперь издали ты еще больше и увидишь и поймешь.
Михайлов молчал. В самом деле, не просто было ответить на этот вопрос. Его необъяснимо волновал этот разговор, волновали слова Тарасова, от которых где-то внутри расходились круги, как расходятся они от камней по воде, когда хуторские ребятишки забрасывают их далеко с яра. Там, где упал камень, долго дрожит и зыбится потемневшая вода. Что-то было в этих словах такое, против чего хотелось протестовать, а с чем-то хотелось и согласиться.
Желтый месяц, заглядывая в окно сквозь ветви кудряша, вычертил на стене рогатую тень. И всегда почему-то совсем другой, таинственный, что ли, облик приобретают сучья деревьев, четко врисованные лунной краской в раму окна, забрызганная той же краской дорожка через двор и смоченная дождем крыша дощатого стола под деревом с медью и серебром листьев, брошенных на нее осенью и ветром.
Диван под Тарасовым опять заскрипел, и он виновато сказал:
— Страсть как хочется поговорить о литературе! Должно быть, и у тебя набралось за это время чем обменяться, а? Как тебе, Сергей, «Жемчужина»[4]? Действительно, жемчужина! А этот старик у Хемингуэя[5], — ты заметил, какие у него руки? Конечно, Стейнбск пошел дальше Хемингуэя, у него Кино[6] возвращается все-таки с винтовкой… А вот в венгерском вопросе уважаемый Джон Стейнбек оказался вместе с теми, кто обманывает таких, как Кино?!.
Темнота скрывала улыбку Михайлова. Как сказал Тарасов, ему хотелось обменяться с Михайловым мнениями об одном и другом, а говорил он сейчас только сам и вовсе не потому, что был из числа тех людей, кто умеет слушать только себя и не умеет слушать других. Тарасов умел, не раскрывая рта, слушать другого человека часами. Но между ними давно уже установилась та степень близости, когда и в молчании друга можно чувствовать, что он об этом думает, согласен или не согласен. Он и молчит лишь для того, чтобы не повторять тех же самых слов, которые слышит сейчас от друга. Извилистую тропинку дружеского разговора освещает фонариком тот. Кто идет первым, но фонарик принадлежит обоим, и каждую секунду они могут поменяться местами.
Тарасов знал, что Михайлов не перебивает его потому, что согласен, но стоило только ему чересчур долго затаиться в молчании или вздохнуть своим особенным вздохом, и немедленно последовал бы вопрос: «Ну, ну, с чем же ты не согласен?»
Но Михайлов ни разу не вздохнул, и, ободренный его сочувственным молчанием, Тарасов говорил и говорил, продолжая выкладывать ему то, что уже не мог носить в себе, — он перезарядился.
— Тебе, Сергей Иванович, не попадалась книжка «Любовь Потапа»? Нет? Это роман о юном лежебоке, которого товарищи решили во что бы то ни стало перевоспитать. Его бы лучше всего перевоспитывать самой что ни на есть толстой палкой по спине, от обеденного стола гнать к станку, а дружки ходят вокруг него, агитируют и отважно утираются, когда он смачно плюет им прямо в лицо. И автор, Сергей Иванович, тоже на пятьсот страниц разводит вокруг этого Потапа кисель.
Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство.