— Господь спас меня от смерти, — повторил Гидеон. — Его глаза спасли меня. Меня тоже арестовали и пытали. Они выщипывали мою бороду, втыкали мне под ногти горящие спички, плевали мне в лицо, и все для того, чтобы заставить меня признаться, что я участвовал в покушении на Верховного Комиссара. Но несмотря на боль, я молчал. Не раз мне хотелось закричать, но я сдерживался, потому что чувствовал на себе взгляды Бога. «Господь смотрит на меня, — говорил я себе, — и я должен быть достоин Его». Мои мучители непрерывно орали на меня, но я сосредоточился на мыслях о Боге и Его глазах, которые погружены в людскую боль. В конце концов им пришлось отпустить меня за недостатком улик. Если бы я признался, то меня приговорили бы к смерти.
— И тогда, — перебил я, — Господь закрыл бы Свои глаза.
Илана подлила нам чаю.
— Ну, а ты, Илана? — спросил я, — что спасло тебе жизнь?
— Насморк, — ответила она.
Я расхохотался, но остальные промолчали. Мой смех прозвучал хрипло и неестественно.
— Насморк? — повторил я.
— Да, — сказала Илана совершенно серьезно. — У англичан нет описания моей внешности; они знают только мой голос. Однажды они схватили целую группу женщин, в том числе и меня. В полицейском участке инженер-акустик сравнивал голос каждой из нас с голосом таинственного диктора «Голоса Свободы». Благодаря сильному насморку, меня вскоре отпустили, а четырех других женщин задержали для дальнейшего допроса.
Я снова попробовал рассмеяться, но остальные мрачно молчали. «Насморк, — подумал я. — Пожалуй от него больше проку, чем от веры или мужества». Теперь мы взглянули на Гада, который казалось вот-вот раздавит свой стакан между пальцами.
— Я обязан жизнью троим англичанам, — сказал он. Гад сидел, почти склонив голову на правое плечо и уставившись в стакан, как будто обращался к быстро стынущему чаю. — Это было в самом начале, — продолжал он. — Теперь неважно, зачем, но Старик приказал взять троих заложников. Все они были сержантами, и мне было приказано убить одного из них, любого, по своему усмотрению. Я был тогда молод, примерно, как Элиша, и испытывал духовные муки оттого, что на меня возложили эту ужасную роль. Я был готов стать палачом, но не судьей. К сожалению, в ту ночь я потерял связь со Стариком и не мог высказать ему свои сомнения. Приговор следовало привести в исполнение на рассвете, но как же мне было выбрать жертву? Наконец, меня осенила мысль. Я спустился в подвал и сказал троим сержантам, что предоставляю выбор им. Я сказал, что, если они сами не выберут смертника, то все трое будут расстреляны. Они решили тянуть жребий, и на рассвете я всадил неудачнику пулю в шею.
Я невольно взглянул на руки и лицо Гада, на знакомые руки и лицо моего друга, который всадил человеку в шею пулю, а теперь спокойно и совершенно безразлично рассказывал об этом. Не смотрит ли на него лицо сержанта из стакана с золотистым, холодным чаем?
— Ну, а если бы сержанты отказались решать сами? — спросил я, — что бы ты тогда делал?
— Наверное, застрелился бы сам, — сказал он уныло. Повисла тяжелая тишина. Потом он добавил:
— Говорю же тебе, я тогда был молод и очень слаб.
Все повернулись ко мне, ожидая моего рассказа. Я отхлебнул глоток терпкого чаю и утер испарину со лба.
— Своей жизнью я обязан смеху, — сказал я. — Дело было зимой в Бухенвальде. Мы были одеты в лохмотья, и каждый день сотни людей умирали от холода. По утрам нас заставляли выходить из бараков и ждать снаружи часа по два, пока в бараках не сделают уборку. Однажды я почувствовал ужасную слабость. Я был уверен, что пребывание на улице убьет меня, и спрятался в тайнике. Разумеется, я попался, и бригада уборщиков приволокла меня к одному из многочисленных подручных старшего по бараку. Ни о чем не спрашивая, тот схватил меня за горло и сказал равнодушно: «Сейчас я тебя придушу». Его ручищи сомкнулись на моем горле, а я был настолько слаб, что даже не пытался сопротивляться. «Ну, что ж, — подумал я, — все кончено». Я чувствовал, как кровь приливает к моей голове и моя голова раздувается и становится все больше и больше, так что, наверное, я похож на собственную карикатуру, на жалкого клоуна. Я был убежден, что моя голова вот-вот лопнет и разлетится на тысячу кусков, словно детский воздушный шарик. В этот момент помощник капо посмотрел на меня хорошенько, и мой вид показался ему настолько комичным, что его хватка ослабла, и он разразился хохотом. Он смеялся так долго, что позабыл о своем намерении убить меня. И вот, таким образом, я остался цел и невредим. Правда, забавно, что я обязан жизнью чувству юмора убийцы?
Я полагал, что мои слушатели уставятся на мою голову, чтобы убедиться: вернулась ли она к своим нормальным размерам, — но никто этого не сделал. Все по-прежнему молча взирали на свой чай, холодный, как лед. Прошло несколько минут, но никто не проронил ни слова. Мы не испытывали больше желания ворошить свое прошлое или слушать рассказы товарищей об их страшной жизни. В напряженном молчании мы сидели вокруг стола. Я уверен, что каждый из нас спрашивал себя чему же он в самом деле обязан жизнью? Первым заговорил Гидеон.
— Надо бы дать англичанину что-нибудь поесть, — сказал он.
— Да, — подумал я, — Гидеону тоже невесело. Он думает о Джоне Доусоне. Так и должно быть, это неизбежно.
— Не может быть, чтобы он был голоден, — сказал я громко. — Человек, приговоренный к смерти, вряд ли хочет есть. — Про себя я добавил: «И человек, осужденный убить, тоже…»
Должно быть, в моем голосе прозвучало что-то странное, так как остальные подняли головы, и я почувствовал на себе их любопытные взгляды.
— Нет, — настаивал я, — человек, осужденный на смерть, не может быть голоден.
Они не шелохнулись, а лишь сидели, окаменев. Секунды тянулись бесконечно.
— Последняя трапеза приговоренного к смерти — это шутка, — сказал я громко, — шутка самого скверного свойства, издевательство над трупом, которым он скоро станет. Неужели его волнует, что он умрет натощак?
В глазах Гада застыло изумление, но Илана сочувственно взглянула на меня, и Гидеон посмотрел на меня с участием. Иоав вовсе не глядел на меня. Его глаза были опущены, но, возможно, у него была такая манера смотреть.
— Он не знает, — заметил Гидеон.
— Не знает о чем? — спросил я, невольно повышая голос. Наверное, я хотел услышать собственный крик, пробудить свой гнев и увидеть, как он отражается в неподвижных тенях в зеркале и на стене. А может, я кричал от полного бессилия. Я не мог ничего изменить и, прежде всего, себя самого, хотя я стремился вызвать в комнате сдвиги, перестроить все Творение. Я бы превратил Святого в Психа, дал бы имя Джона Доусона Гаду, а его судьбу Давиду. Но я знал, что ничего не могу поделать. Чтобы достичь такой власти, я должен был бы стать самой смертью, а не смертью лишь одного Джона Доусона, английского капитана, который обладал не большим аппетитом, чем я.
— Как? Чего он не знает? — резко повторил я.
— Он не знает, что умрет, — сказал Гидеон грустно и задумчиво.
— Его желудок знает, — выкрикнул я. — Человек, который скоро умрет, слушает только собственный желудок. Он не обращает внимания на свое сердце или на свое прошлое, да и на ваше тоже. Он не услышит и рев урагана. Он прислушивается к своему желудку, а желудок подсказывает ему, что он умрет и что он не голоден.
Я говорил слишком быстро и слишком громко, я задыхался. Мне хотелось выбежать из комнаты, но взгляды моих друзей приковали меня к месту. Смерть запирала каждый выход, всюду были глаза.
— Я спущусь в подвал, — сказал Гидеон. — Я спрошу его, хочет ли он что-нибудь съесть.
— Не спрашивай его ни о чем, — сказал я. — Просто скажи ему, что завтра, когда на кроваво-красном горизонте взойдет солнце, он, Джон Доусон, распрощается и с жизнью, и со своим желудком. Скажи ему, что он умрет.
Все еще не сводя с меня глаз, Гидеон встал и направился к кухне и входу в подвал. У двери он помедлил.
— Я скажу ему, — сказал он с улыбкой, которая тут же исчезла. Потом он повернулся на каблуках, и я услышал, как он спускается по ступеням.
Я был благодарен ему за то, что он согласился. Он, а не я, предупредит Джона Доусона о близком конце. Я бы никогда не смог этого сделать. Легче убить человека, чем сообщить ему, что он умрет.
— Полночь, — сказал Иоав.
«Полночь, — подумал я, — час, когда мертвые встают из могил и приходят молиться в синагогу, час, когда Сам Господь оплакивает разрушение Храма, час, когда человеку нужно попытаться проникнуть в глубины своего существа и обнаружить, что Храм лежит в развалинах. Рыдающий Господь и молящиеся мертвецы».
— Бедный мальчик, — пробормотала Илана.
Она не глядела на меня, но ее слезы пытливо всматривались в мое лицо. Именно ее слезы, а не глаза, ласкали меня.