Вокруг манежа располагались обтянутые красным плюшем и отороченные позолотой кресла для зрителей, а над самой «плюшевой» ложей красовался золотой императорский орел. Над выходом для артистов располагалась позолоченная платформа для оркестра. Все отличалось изысканностью и даже пышностью, доведенной до тяжелой, тошнотворной роскоши, наводящей на мысль о даме, которая стремится выглядеть безупречно, но при этом не моет рук, – до роскоши провинциальной. Запахом конского навоза и львиной мочи был пропитан каждый дюйм ткани в этом здании, так что щекочущий контраст между округлыми белыми плечами прекрасных дам, сопровождаемых офицерами, – здесь, и мохнатыми звериными шкурами – на манеже, разрешался возникавшей в вечернее время смесью французских духов с запахами степей и джунглей, в которой мускус и цибетин[58] были самыми обычными компонентами.
Под манежем, в подвальных помещениях располагался зверинец, временно освобожденный от императорских зверей в пользу питомцев полковника Керни. Подземный туннель выходил на огороженный стенами задний двор. На этот двор Уолсер и прошел через маленькую дверцу служебного входа.
В этот мертвый дневной час под тусклым лиловым небом двор был пуст, если не считать какой-то длинноногой птицы, с видом гурмана выклевывавшей на мощеном булыжником дворе какие-то волокна из кучи желтого слоновьего навоза. Разбитая бутылка, ржавая консервная банка; из колонки капала вода, которая замерзала, едва долетев до земли.
Единственными звуками, доносившимися из зверинца, было непрерывное, как рокот прибоя, урчание тигров и слабое позвякивание цепей, производимое слонами полковника Керни, которые безостановочно перебирали ногами, убежденные в тысячелетнем, долговечном своем терпении, что через сто, через тысячу лет, а может быть и завтра или даже через час – это ведь лотерея, один шанс из миллиона, – если не переставая трясти цепи, то есть шанс, что клепки на их кандалах разойдутся.
Место было жалкое. Слабо намекали на его обитаемость несколько свежевыстиранных белых муслиновых платьев, которые висели на веревке и чуть слышно потрескивали в окоченении первых заморозков.
Принцесса Абиссинии, похоже, выстирала все свои платья, потому что снять их она явилась в нижней юбке и сорочке, подвязав поверх них устрашающий передник с пятнами крови, оставшимися после кормления ее хищников. Она отцепляла каждое хрустящее от мороза платье и. резко согнув его в талии, перекидывала через руку. Это была стройная женщина с множеством косичек доходящих ей до пояса. На манеже, усевшись за белый концертный «Бехштейн», где уместились бы две таких, как она. и играя для своих рыкающих друзей, она была похожа на ребенка, но вблизи ее лицо – хотя и без единой морщины – было древним, как гранит, с грубоватыми чертами и выражением внутреннего самосозерцания, присущими гогеновским женщинам, лицом мягким, матовым и очень смуглым.
«Щелк!» – ее тонкая музыкальная рука на платьях изо льда.
Ведущая в переулок дверца открылась. Появилась Лиззи в жакете из меха, напоминающего собачий, жесткой, явно не по сезону соломенной шляпке и с подносом, накрытым белой тканью, не способной удержать и скрыть великолепный аромат свежих блинов. Обед. Лиззи пинком закрыла дверцу и быстро просеменила по лязгающей пожарной лестнице к двери наверху, вошла в нее и оставила открытой настежь.
Из-за двери сиплый голос тянул в застоявшемся воздухе довольно мелодичную, но грубоватую песню:
– «Всего лишь птица… в золоченой клетке…»
Дверь с грохотом захлопнулась.
Уолсер отвел глаза и нырнул в туннель, ведущий к манежу.
Какое дешевое, удобное, экспрессионистское изобретение этот усыпанный опилками круг, эта чудесная буква «О»! Круглый, как глаз, с застывшим вихрем посередине; но стоит его слегка потереть, как волшебную лампу Аладдина, и цирковой манеж мгновенно превратится в метафору змеи, заглатывающей свой собственный хвост, в колесо, описывающее полный круг, в колесо, начало которого совпадает с концом, в колесо фортуны, в гончарный круг, на котором формируется наше тело, в колесо жизни, которое всех нас разрушает «О» – чудо! «О» – горе!
Общеизвестная, но не утрачивающая своей многогранности романтика этого образа не переставала вызывать у Уолсера восторженный трепет.
Волшебный круг был занят учеными обезьянами мсье Ламарка. Дюжина шимпанзе, по шесть каждого пола, все в матросках, сидели парами за маленькими деревянными партами; перед каждым лежала грифельная доска, у каждого в кожистой лапе был зажат грифель. Одна обезьяна в чинном черном костюме, с косо болтающейся на груди цепочкой для часов и в залихватски напяленной фуражке стояла у доски, вооруженная указкой. Ученики выглядели притихшими и сосредоточенными, в отличие от молодой женщины в грязном ситцевом халате, которая сидела на плюшевом барьере манежа и лениво опиливала себе заусенцы. Она зевала и не обращала на обезьян никакого внимания. Шимпанзе были предоставлены сами себе; дрессировщица исполняла роль сторожа, а мсье Ламарк, немощный алкоголик, оставил их репетировать самостоятельно.
Уолсер не понимал смысла схемы, нарисованной мелом на доске, обезьяны же с увлечением перерисовывали ее на свои дощечки. Прямые проборы на их лоснящихся головах белели, как медовые соты. Профессор проделал несколько движений левой рукой и ткнул указкой в правый нижний угол схемы; самка с задней парты с готовностью подняла руку. Когда Профессор указал на нее, она сделала несколько жестов, напомнивших Уолсеру движения рук балийских танцоров. Профессор задумался, кивнул и пририсовал к схеме какую-то закорючку. Аккуратные блестящие головы разом склонились над партами, и воздух над манежем огласился отчаянным скрипом дюжины грифелей, напоминающим звук стаи устраивающихся на ночлег скворцов.
Уолсер улыбнулся под своей маской из белил; какие же они смешные, эти мохнатые студенты! И все-таки их таинственная наука возбудила его любопытство. Он еще раз всмотрелся в схему, но так ничего и не понял. Хотя… неужели? Неужели возможно, чтобы… на доске было что-то написано? Если незаметно пробраться к царской ложе, можно будет рассмотреть получше… Крадучись, Уолсер принялся переползать через ряды скамеек, как вдруг носок одного из огромных клоунских башмаков, в которых он еще не научился толком ходить, задел пустую водочную бутылку, оставленную кем-то у ступеньки. Бутылка покатилась вниз и со звоном ударилась о барьер.
От неожиданного шума вся молчаливая компания одновременно повернулась в сторону незваного гостя и уставилась на него тринадцатью парами юрких черных глаз. Уолсер попытался спрятаться за скамью, но поскольку урок так резко прервался, он сообразил, что столкнулся с неким таинством. Профессор выхватил желтую тряпку и моментально стер схему. Отвечавшая урок ученица торжественно встала на голову на крышке парты. Ее сосед вытащил из кармана рогатку и запустил Профессору прямо в лоб сочным чернильным шариком, вызвав у того комическое негодование и поток нечленораздельного бормотания.
Скучающая надсмотрщица продолжала пилить ногти. Это был всего-навсего номер «Обезьяны в школе».
Поняв, что в классе бунт, Профессор с радостью извлек из-за доски пачку шутовских колпаков. Прыгающей походкой он проковылял по манежу, надевая колпаки на каждую резвящуюся голову, а потом по инерции перепрыгнул через барьер, и Уолсер тоже стал обладателем дурацкого колпака! Улыбающееся, как у Чеширского кота,[59] лицо Профессора оказалось совсем рядом с лицом Уолсера. Их глаза встретились.
Уолсер навсегда запомнил это первое соприкосновение с одним из тех созданий, чья жизнь протекала параллельно его жизни, с обитателем волшебного круга различий, с чем-то непостижимым… но познаваемым; соприкосновение с говорящими глазами немого. Словно рассеялся вдруг туман. Профессор, как бы в знак признания их встречи через бездну отчуждения, прижал свой крепкий указательный палец к нарисованной улыбке Уолсера. умоляя его молчать.
Тем временем шимпанзе, в который уже раз повторяя заученную программу, проворно кружились по манежу на одноколесных велосипедах. Они сбросили матроски и, оставшись в одних атласных трусах, выделывали всевозможные трюки. Одни совали свои шустрые пятипалые ступни в спицы соседу, чтобы тот свалился, другие забирались на седло и балансировали на одной ноге, пока сила тяготения не брала верх. Уолсер заметил, что Профессор наблюдал эти шалости с серьезно-грустным видом, а сами обезьяны не получали от упражнений удовольствия, выполняя движения бессвязно и механически, возможно, тоскуя по своим урокам, – ибо нет ничего более скучного, чем развлекаться по принуждению.
Откуда-то издали донеслось глухое рычание тигров.
Словно приняв какое-то решение; Профессор взял Уолсера за руку. Несмотря на свой рост в три с половиной фута против шести с лишним Уолсера, он оказался чрезвычайно сильным и настойчивым и энергично потянул Уолсера вниз на манеж. Вращение педалей остановилось, шимпанзе побросали велосипеды, жестикулирующей кучкой обступили Профессора, и Уолсер мог поклясться, что они обсуждали, что делать с человеком, хотя совещание происходило в неспокойной тишине. Как раз в этот момент появился Самсон-Силач в набедренной повязке из тигровой шкуры, с лоснящимися от масла бедрами и бицепсами, взмокший от поднятия тяжестей. Силача шимпанзе интересовали так же мало, как и он их, тем не менее жена Обезьянника убрала свою пилку.