– Или в Египет еще. Она в этом году полетела, ей друг путевку купил, там скидки были, на горящие, а мамка против.
– Бывает, – сказал Никита в поддержание беседы.
– Ага. Она говорит, тут отдыхать полезнее, а тут тоска. Поговорить не с кем, сходить некуда, только на речку разве что, искупаться.
– Говорят, здесь опасно купаться. Утонуть можно.
– Да?! – Круглые Танечкины глаза округлились еще больше, а ресницы замерли черными крыльями, потом дрогнули, сомкнулись, почти касаясь розовых щечек, и снова порхнули вверх. – Пра-а-а-вда?
– Истинная, – заверил Никита, с трудом сдерживая улыбку, уж больно забавной она была, рыжая-загорелая, и несерьезной, с такой не об убийствах разговаривать надо, а про любовь. И розы. И последний вздох, который со слезой выходит из груди. И о подобной же ерунде.
Дверь хлопнула, впуская легкий ветерок, мгновенно растаявший, запутавшись в кухонно-столовых ароматах. Никита обернулся, вяло удивившись, что сегодня Марта выглядит не хуже, чем вчера, и даже лучше, если такое вообще возможно. Ледяное совершенство, недостижимый идеал…
А к дьяволу все идеалы. Никита вежливо махнул рукой и повернулся к Танечке. Выражение лица у той сменилось на обиженное, а белая бретелька сарафана почти соскользнула с круглого плечика. Бретельку Жуков вернул на место, и Танечка радостно заулыбалась.
Везет ему на дур.
Марта
Ревность-яд, ревность-мед, перебродивший, перетекший в тягуче-черную патоку, пахнущую хмелем и болезнью.
Ненавижу. Его, ее – не так и важно, кого, наверное, обоих. Улыбаюсь сквозь судорогу. Удивляюсь. Все забыто, перегорело, переросло. Вчера – последняя точка, бессонная ночь, разговор с собой на забытую тему. И вот теперь снова, увидела их вдвоем и умерла.
– Привет, знакомься, это – Танюша. – Жуков погладил рыжую по плечу, та кивнула, недовольная моим появлением. Пускай, мне нет дела до ее недовольства. – А это – Марта!
– Немка, да? – Танюша округлила ротик, она вообще вся целиком – сплошная округлость.
– Этническая. – Мне нравится смотреть, как удивленно морщится этот белый лобик. Ну же, девочка, это не такое сложное слово.
– Класс, – не слишком обрадованно выдает Танюша, поворачиваясь к Жукову. Лицо в лицо, глаза в глаза, и взгляд, пусть не вижу, но знаю – тягуче-медвяный, прорисованный кошачье-зелеными прожилками, тающий чернотою зрачков. И Жуков, глядя в эти глаза, плывет.
А я умираю. Я уже забыла, каково это – умирать от ревности.
– Ты мне дом показать обещал… – мурлычет она, и Жуков кивает. Обещал. Покажет. Только для того, чтоб не ускользнула, не исчезла вместе с этими дурацкими рыжими хвостиками, пластмассовыми браслетиками на запястьях, белым сарафанчиком, так замечательно оттеняющим смуглость кожи. Солярий. Точно солярий, такие, как Танюша, на солнце не загорают – немодно.
Ревность-глупость, ревность-чушь, ревность – головная боль, солнышко в висках жжется, и в глаза, и в губы тоже, но в глаза сильнее, плывут рыже-солнечными пятнами, мазками краски, яркой, как Танюшины босоножки.
– Марта? Что с тобой? – голос издалека, с другой стороны мира. Что ему надо? Пусть уходит вместе с этой малолеткой, мне тогда легче станет. Обязательно. Ревность вместе с ними уйдет, иначе… иначе я умру.
– Нииикуша… да она просто на солнце перегрелась. В ее возрасте бывает.
Солнце вспыхивает ярко-ярко, выжигая и боль, и злость, и ревность, и все-все вокруг, а когда гаснет, становится холодно.
И темно. Ослепнуть от ревности? Господи, что может быть глупее, особенно в моем положении?
– Очнулась? – На лоб легла горячая ладонь. – Ну ты и напугала меня… и не только меня. Чего случилось-то?
– На солнце перегрелась. В моем возрасте это бывает. – Эти слова занозой сидели во мне. Обидно. Особенно про возраст. И темно, но не потому, что ослепла, а потому, что ночь на улице, черный прямоугольник окна с белым узором решетки, черная шкура на полу и черная тень, сгорбившаяся над крохотным пятном огня.
Тень – Жуков, а огонь – свеча в чашке.
– Пробки выбило, – пояснил Никита, садясь на пол. – А ты холодная, не знобит?
Знобит, но вставать за пледом сил нет, а его просить не стану.
– Директриса тоже про обморок от жары сказала, – Никита подвинул свечу поближе ко мне. – И что ты в себя придешь, нужно только в дом отнести. А «Скорую» вызывать отказалась. Я требовал, а она все равно отказалась, говорит, что есть другие, которым «Скорая» нужнее, что пока врачи будут по обморокам ездить, то кто-нибудь умереть может, у них тут машин мало и врачей тоже.
– Я в норме. – Я легла на ладонь, моя, а как чужая, занемевшая, холодная, мокрая.
– Врешь ты. Какая это норма, когда ты на себя не похожа. – Подняв чашку, он поднес огонь к самому лицу, мне пришлось зажмуриться, до того он был ярким. – А друзьям врать нехорошо, – наставительно заметил Жуков, но свечу убрал, к себе подвинул. Теперь лицо его, раскрашенное бликами, выглядело худым, изможденным и очень усталым, щетина на подбородке, морщины в уголках глаз и в уголках губ тоже. И тени на шее, и светлые волосы слипшиеся, мятые, на парик похожие. – Мы ж друзья, так?
– Так, – соврала я. – Конечно, друзья.
– Поэтому, как друг, советую тебе отсюда убираться. Завтра же. Я Бальчевскому позвоню, и он врача найдет. Нормального, такого, чтоб как для себя. Бальчевский – мой компаньон, я ведь рассказывал, да? Ну, вчера, я должен был рассказывать… Он на звонки не отвечает, он решил, что я спекся. Вообще, если по правде, то да, спекся, что я теперь и как меня зовут? Никак. И ничто. Бронзовый памятник эстрадному романтизму… – Он провел по лицу ладонями. – Слушай, давай я лучше стихи почитаю, а?
– Про любовь?
– Если хочешь.
– Хочу.
Моя жизнь чудится мне разноцветными узорами в трубе-калейдоскопе: синие, красные, зеленые и желтые камушки пересыпаются, шелестят, складываясь в странные рисунки, непохожие друг на друга, но вместе с тем преисполненные какой-то удивительной гармонии.
Гармония – это равновесие.
– Баська, ну что ты возишься, а? – Костик поторапливает, хотя сам не одет и не собран и не соберется вовремя, будет метаться, злиться, кричать, что запонки к рубашке не подходят, и галстук не тот, и пиджак, хотя костюм вчера сам в «Березке» покупал, долго и придирчиво выбирая, изводя продавщиц вопросами.
Продавщицы были похожи на рыб, живые карпы в стекле аквариума-магазина, лениво-неповоротливые, безразличные и к Костиковым регалиям, и к Костиковым вопросам. И потому он не уверен, достаточно ли хорош купленный костюм для него, для народного артиста, заслуженного режиссера и лауреата всяческих премий.
– Баська! Где мои запонки?! Куда ты их опять засунула?! Сколько раз говорил – не трогай мои вещи! – Костик пытается застегнуть пуговки на рубашке, но нервничает, и крохотные кусочки пластмассы выскальзывают из пальцев. – Черт! Собирайся же!
Я одета. Строгих линий серое платье с высоким воротником-стойкой, прямой юбкой и крупными декоративными пуговицами. Оно скучное и мрачное, шерсть колется, царапает кожу, вызывая стойкий зуд. И сапоги тесные и жаркие, и голова болит от стянутых в тугой узел волос.
– Туфли! Я же просил почистить туфли, тебе что, сложно? – Костик потряс натертой до блеска парой, которую я полировала все утро. – Ничего доверить нельзя! Бася, я предупреждал, это – дело серьезное, многое зависит от того…
Он, сгорбившись, завязывал шнурки, продолжая рассказывать про фестиваль, про то, что это – мероприятие международного класса, куда съедутся все звезды мирового кино, и нужно выглядеть соответствующе, чтобы не уронить честь советского кинематографа.
Я знаю каждое слово в этом монологе, Костик в последний месяц как с ума сошел… кино-кино-кино… точнее, кино было всегда, а сейчас фестиваль-фестиваль-фестиваль… я устала от разговоров и ожиданий, от Костиковых надежд и Костиковых сомнений, которых постоянно становилось все больше и больше. От Костиковых колебаний… от самого Костика.
Нехорошо так думать о человеке, который так много для меня сделал. Я живу в его квартире, я снимаюсь в кино и получаю за это деньги, зарабатываю сама и в то же время как бы и не сама, потому что без Костика вряд ли кто-то стал бы меня снимать, кому я нужна, Берта Калягина?
– Бася, Бася, Бася… опаздываем!
Мое пальто тяжелое, драповое, с меховым воротником и широким поясом с блестящей красной пряжкой, немного тесное, немного неудобное, но очень красивое. Костиков подарок, а я на него злюсь.
В моей стране никто никогда не злится.
Звонок в дверь, неожиданный и резкий, Костик, примерявший перед зеркалом новую шапку из коричневой норки, вздрогнул, побледнел, от злости, наверное, опаздываем, а тут гости.
– Константин Андреевич, откройте, пожалуйста. Это от Бориса Федоровича…