Перед сильным неприятелем, гордившимся своими победами, русский царь был весел и обворожителен, но Надежда Дурова запомнила императора Александра, удрученного поражением своих войск: «"Что это, Дуров! — сказал он (ротмистр. — Л. И.), дотрагиваясь слегка до плеча моего саблею, — время ли теперь вешать голову и задумываться? Сиди бодро и смотри весело. Государь едет!" Сказав это, поскакал далее. Раздались командные слова, полки выровнялись, заиграли в трубы, и мы преклонили пики несущемуся к нам на прекрасной лошади в сопровождении многочисленной свиты обожаемому Царю нашему! Государь наш красавец, в цвете лет; кротость и милосердие изображаются в больших голубых глазах его, величие души в благородных чертах и необыкновенная приятность на румяных устах его! На миловидном лице молодого Царя нашего рисуется вместе с выражением благости какая-то девическая застенчивость. Государь проехал шагом мимо всего фронта нашего; он смотрел на солдат с состраданием и задумчивостью. Ах, верно отеческое сердце его обливалось кровью при воспоминании последнего сражения! Много пало войска на полях Фридландских!»{26}
Безусловно, «грустный» Александр был ближе сердцу своих подданных, чем тот, «веселый», называвший Наполеона «своим другом» и «сюзереном». Ему скорее простили бы поражение, чем этот унизительный, по мнению роптавшей армии, союз. Генерал-лейтенант граф П. А. Толстой с раздражением сказал царю: «В России не привыкли радоваться таковым невыгодным мирам». В обществе ходили анекдоты, связанные с «ратификацией постыдного договора». Так, генерал-лейтенант князь Д. И. Лобанов-Ростовский, подписавший статьи Тильзитского соглашения, сетовал в обществе: «Странная судьба моя! Живу себе спокойно на своем винном заводе и занимаюсь хозяйством. Вдруг получаю Высочайшее повеление явиться в армию и тут же подписываю прелиминарии Тильзитского мира». В ответ он получил острую реплику: «Да, в самом деле очень странно, если после подписания этих прелиминарий сослали бы вас на завод, то оно было бы понятнее»{27}. Наверное, никогда за всю историю Наполеоновских войн память о победах екатерининского царствования не была так мучительна для тех, кто в них участвовал. Там, в Тильзите, князь Лобанов-Ростовский, сам не свой от горя, позволил себе вопиющую бестактность: за обедом у Наполеона он заговорил с императором Франции о Екатерине Великой. «Наполеон его много расспрашивал о ней. Князь Лобанов уже в ее царствование был действующим лицом, — он, как все современники и сослуживцы его, признательно и горячо предан был ее памяти. У него при рассказе навернулись слезы на глазах. Наполеон это заметил и сказал: "Видишь, Бертье, как русские любят и помнят своих царей"». При подписании мирного договора потомок удельных князей, как мог, старался «сохранить хорошую мину при плохой игре»: увидев, что французский уполномоченный, маршал Л. А. Бертье, подписался титулом, дарованным ему Наполеоном «Бертье, князь Нефшательский», он подписался «Лобанов, князь Ростовский». Кстати, в разговоре с российским уполномоченным Наполеон проявил удивительную проницательность. «Созданные» им маршалы предали его, как только счастье отвернулось от «горделивого властелина Европы», в то время как русские генералы оказались верны своему монарху. «Тайна престола» и верность завещанию Екатерины оказались сильнее всех обрушившихся на Россию бедствий.
В Тильзите Россия поклялась Франции в вечной дружбе, в продолжительность которой мало кто верил. «1812 год стоял уже посреди нас, русских, с своим штыком в крови по дуло, с своим ножом в крови по локоть!» — так выразил Денис Давыдов настроения русской армии, с неудовольствием наблюдавшей за тем, как их государь обменивался рукопожатиями и знаками отличия со вчерашним «генералом Буонапарте», отныне признанным императором Франции. Военные роптали, но не переходили дозволенных границ.
Впрочем, с государем у каждого офицера были свои отношения. В особенности близки к его особе были ученики Пажеского корпуса, будущие офицеры гвардии. «Камер-пажем поступил я на половину Императора Александра I, который, по необыкновенной доброте своей, полюбил меня, а я обожал его и всю Царскую фамилию. <…> По окончании стола приказывали нам брать при себе конфекты и фрукты, все это поступало в наши треуголки», — рассказывал будущий офицер лейб-гвардии Семеновского полка И. М. Казаков{28}. Чувство беззаветной привязанности к царю лишь окрепло в его камер-пажах в годы военных бедствий: «Когда пришла весть, что Наполеон вынужден был оставить Москву, и Император вечером вышел уведомить об этом Императрицу, дежурными камер-пажами были я и О.; он расцеловал нас, тогда мы кинулись на колени просить его приказать сделать выпуск, чтоб иметь возможность участвовать в войне; но он сказал на это — "Погодите, вы еще молоды и вам нет еще и семнадцати лет". Мы со слезами продолжали умолять его…» Самое главное, что И. М. Казаков своего добился и успел в армию к сражению у стен Парижа, где и встретил своего обожаемого государя: «Я стоял первым у него с правой стороны и держал руку у кивера; взглянув на меня, он с ангельской улыбкой сказал мне: "Здравствуй!" Чуть-чуть я не бросился его обнимать, как это было во дворце камер-пажем. Император был мне как отец, я его обожал и нисколько не конфузился»{29}.
Офицеры полков, расквартированных в Петербурге, также видели царя постоянно. Гвардейцы считали себя как бы членами императорской фамилии, без них не обходилось ни одно важное событие в жизни Северной столицы. Эта близость к священной особе государя до известной степени сокращала дистанцию между ним и подчиненными, что нашло отражение в забавных исторических анекдотах, переносящих нас в повседневную жизнь той поры. Конечно же в особом положении находились генерал- и флигель-адъютанты. С. Г. Волконский рассказывал: «В ночи пред днем смотров, быв неотлучно при почетном карауле государя, я то и дело проверял посты наружной цепи ночной квартиры и внутренние до спальни императора.
Многие говорят, что служба флигель-адъютанта весьма близка к Царю. Хотя нас не была такая орава, как в последующее и нынешнее царствование, потому что выбор Царя был весьма разборчив и часто Государь говорил, когда говорили ему о назначении к нему флигель-адъютанта: "Оставьте мне то право, которое имеет каждый бригадный генерал, выбирать сам, кого хочет себе в адъютанты", но я скажу по совести, что не только флигель-адъютанты, но и генерал-адъютанты не имели того близкого доступа, который многие себе приписывали. Разница в отношении генерал-адъютанта и флигель-адъютанта к Царю была лишь в том, что если есть званый, а не чисто семейный обед, то генерал-адъютант имел право обедать за этим столом, а флигель-адъютант нет. При случае какого-нибудь экстренного доклада или призыва к Царю дежурного, в обоих случаях проводником сношений этих, то есть входа к Царю, был дежурный камердинер. В мою бытность только князь Петр Михайлович, Федор Петрович Уваров, граф Аракчеев и князь Александр Николаевич Голицын имели право входить во внутренние покои задним коридором, да и они, я полагаю, не обходились без доклада чрез камердинера, или выжидали выхода Царя в уборную или в приемную.
В глазах всех, кажется, им было дано исключительное право, а в настоящем — тот же непрямой доступ. Как генерал-адъютанты, так и флигель-адъютанты, бегающие за выказыванием значения, вот что делали: при выходе Царя к посещению вдовствующей Императрицы или кому другому во дворце, они караулили Царя, и тогда он иных отличал разговором, с ними идя, и обыкновенным предметом разговоров были или известные ему любовные связи господ этих, или сплетни петербургского общества высшего и театрального крута»{30}.
Князь Волконский (государь называл его по-домашнему «князь Серж») уверяет, что в его время доступ этой «элиты из элит» к императору был весьма затруднителен, но главный и очевидный мотив его заверений — показать, что прежде все было лучше, чем ныне. Вообще, записки этого генерала-декабриста — источник довольно противоречивый: об устройстве «гражданского быта» и идеалах свободы, приведших его на каторгу, он рассуждает туманно и неопределенно, но там, где он увлекается воспоминаниями о суетности придворной жизни и грехах своей молодости, его голос обретает силу, рассказ становится живым и обстоятельным.
Заметим, что «непрямой доступ» к государю в повествовании Волконского — понятие относительное. Мог ли, например, армейский офицер мечтать о том, чтобы государь оказался в курсе его «любовных связей», или стал обсуждать с ним «закулисные сплетни»? Этим офицерам были неведомы случаи из жизни столичного гарнизона, веселившие высший свет Петербурга, как, например, этот: «Являлся к Государю вестовой Измайловского первого батальона <…>; слишком хороший цвет лица показался подозрительным Государю; он, вынув платок, потер ему щеки, и что ж? О, стыд! Гренадер нарумянен. Государь очень рассердился, приказал наказать солдата, который не сказал, что ему велели нарумяниться; а я отвечаю головою, что ему это приказано»{31}. «Ангел во плоти», как называли императора придворные, бывал иногда довольно резок: «На Каменном острове по набережной, против дворца, стояли померанцевые деревья. На одном созревали апельсины, и к сдаче часовому было сдано, чтобы охранять их от кражи. Один из этих апельсинов свалился от зрелости. Часовой объявил об этом ефрейтору, этот — караульному офицеру, тот — дежурному по караулу Скарятину, человеку весьма тупому умом. Скарятин, полагая себя очистить от всякой ответственности, не рассудил, что в упадке с дерева апельсина небольшая беда, и, хотя было уже позднее вечернее время, пошел прямо к Государю и велел о себе доложить, как с донесением о важном деле. Император принял его; он подходит и говорит: "Государь, пришел донести Вам о случившейся большой беде". — "Что ж это?" — спросил Государь. — "Не смею доложить, но в этом я не виноват". — "Но что ж это?" — с нетерпением возразил Государь. — "Апельсин…" — "Не понимаю!" — "Апельсин, отданный в сдачу, свалился". — "Пошел вон, дурак!" Обстоятельство этого разговора приняло гласность, и Скарятина иначе не назвали между сослуживцами его и молодежью, как Скарятин-апельсин. И от стыда всего этого он вышел в отставку»{32}.