волосы были растрёпаны, глаза выпучены, злобный рот был приоткрыт, показывая гниющие зубы, сильная костлявая рука опиралась на палку. Она была порождением ветра и тени, но она вошла в дом Джонатана, широкая и тяжёлая, и медленно прошлась по комнатам первого этажа, когда юноша лёг спать.
Но Джонатан не был склонен к суевериям или верованиям; не было у него, ни бога, ни души. Все его наваждения были всецело человеческими; он всегда мог пошутить над ними про себя, и они всегда повторялись. Каким-то необъяснимым образом этот беспричинный страх пошёл ему на пользу.
Он привинтил назад щеколду на дверь спальни и поставил замки на ставни. Когда он попытался заснуть с выключенной лампой, он забеспокоился, почуяв терпеливое присутствие, которое только и ждало, пока он уснёт, чтобы приблизиться; он зажигал свет, оглядывал комнату, гасил свет и затем повторял всё то же самое ещё несколько раз. Ночью он внезапно проснулся, встревоженный, весь в поту, отчаянно искал выключатель лампы, но не нашёл его, протянул руку дальше, отчаянно боясь наткнуться на кого-нибудь, нащупал выключатель, но он не работал, попробовал ещё раз, нажал раз десять, затем ощупал стену, нашёл выключатель потолочной лампы, который тоже не работал, он был в темноте, не мог дышать, и старуха шла к нему, он чувствовал её, холодную и вонючую. Она подошла к кровати. Он заорал.
Он сразу же очнулся от кошмара, зажёг лампу, перевернул промокшую подушку.
Постепенно его пульс и дыхание пришли в норму. Ужасы сна прогнали тревогу, и он посмеялся над собой, уверенно оглядев комнату. Но спуститься на кухню за водой всё же не решился.
Он вспомнил о Серже, лежащем здесь рядом с ним в самом спокойном и ярком из домов. Такого не могло быть. Не могло это за несколько месяцев превратиться в ловушку, в кошмар. Слева было место Сержа: очень маленькое пространство, невозможно было представить, чтобы там кто-то лежал, целое тело, у которого всё на месте – ребёнок, который был повсюду. Джонатан никогда не видел Сержа таким маленьким, он мог бы поклясться, что он был одного с ним размера. Серж был большим, очень большим, его лицо было на том же уровне, что и его собственное, ему приходилось поднимать руку, чтобы обнять его за шею, ему не нужно было наклоняться, чтобы видеть его так же легко, как и всё остальное. Но здесь, слева, с трудом бы улеглись две кошки. Где он умещался?
Образ ребёнка угас. Снова встревоженный, Джонатан прислушался и услышал шум, который издавал дом. Всюду, где была темнота и пустота, вторгались ночные создания. Они что-то искали. Не бывает такого скрежета, ударов и резкого скрипа, когда спокойно занимаются своими делами. Они искали его терпеливо, шаг за шагом; они смотрели повсюду, будто Джонатан мог так же легко спрятаться в ящике или в буфете или под мебелью, как в своей спальне, закрывшись на щеколду. Они тщательно исследовали все следы его жизни, каждое свидетельство его присутствия. Мёртвым тьма не помеха.
Поскольку у него больше не было соседки, Джонатан не очень хорошо переносил домашнюю изоляцию. Другой ближайший дом находился на расстоянии добрых полумили, может, больше. Без человеческого мира его стены стали губчатыми, проницаемыми; вся сельская местность, вся ночь прошла через них и овладела Джонатаном, последним живым существом на опустошённой планете.
Днём он ничего не боялся. Соседский дом был заперт, но в сад можно было пройти. Он часто бывал там. После похорон деревенские старухи забрали всех кроликов и цыплят; Джонатан даже отдал им кролика Сержа, уже большого и толстого, готового к употреблению. Жестокость этой жертвы, даже разлуки – поскольку он очень полюбил животное – доставили ему горькое удовольствие, как если бы он вернул женщинам последнюю живую частицу Сержа, которая ещё оставалась, чтобы и её уничтожили тем же путём.
Старухи повыдергали и овощи, оставшиеся в земле, самые выносливые, которые не боялись заморозков: морковь, репу, сельдерей, немного лука.
Джонатана заинтересовала пустая клетка для кроликов: в ней сохранилось сладкое, пушистое тепло маленьких животных, которых она укрывала. Им не перерезали горло: старухи подвешивали их за уши и вырывали глазные яблоки ногтями, или вырезали их маленьким кухонным ножом. Животное долго пищало, старухи болтали.
Дальше, возле мёртвой вишни, ствол которой раскололся и рассыпался пылью, была могила, в которой Джонатан похоронил собаку. В детстве Джонатан закапывал найденных мёртвых птиц, а через несколько дней откапывал их, чтобы посмотреть. Он смутно представлял себе, что почва защищает от гниения. Он обнаруживал влажную круглую массу с липкими перьями, которые сами собой отпадали, открытую и зияющую, полную червей. Он вспомнил два их вида: первые, цвета слоновой кости, толстые, как вермишель, немногочисленные, независимые, достаточно спокойные; остальные, нитевидные, снежно-белые, все извиваются с невероятной скоростью, мерцают, как муар, казалось, их объём был больше самой птицы. Черви, питающиеся собаками и людьми, должны быть не такими тонкими и отвратительными как те. У Джонатана возникло настойчивое желание взяться за лопату, чтобы добраться до трупа чёрного пса. Он мог его представить, но без неприятных подробностей, которые так его мучили. Голова должна быть с этой стороны дерева. Нет, он отказался от этой идеи.
Теперь по этому переулку никто не ходил. Лишь в середине осени какой-то мальчик постучал старым железным кольцом калитки и спросил, на месте ли Серж. Джонатан объяснил, что Серж вернулся в Париж.
– Ах, мы с ним дружили, – сообщил ребёнок (которого сам Джонатан никогда раньше не видел). – Значит, его здесь больше нет? – уточнил он, не решаясь уйти.
– Нет, его здесь нет.
– А он вернётся?
– Не знаю, – сказал Джонатан, – нет, наверное, нет.
– Точно?
Затем ребёнок закрыл калитку и пошёл вниз по переулку. После этого далёкого визита в этой части сельской местности воцарилась суровая тишина, тишина заброшенных мест, пустых островов Арктики с их зеленоватым небом, головокружительными скалами, покрытых лишайниками, где нереальные птицы воют, сигают вниз и ныряют.
Вместо рисунков обезьян, на которые его вдохновляли люди, Джонатан нарисовал изображения трупов. Он был так увлечён этой работой, что поехал в Париж, чтобы сделать серию офортов. Он не использовал помощников для гравировки своих рисунков и даже сам отказался от них, безмятежно импровизируя свой гнев в лаке гравюр.
Это были первые фигуративные работы, которые он осмелился показать. Их ярость считалась приятной; ему было прощено то, что можно было бы считать художественным регрессом; его поздравляли. Гравюры имели успех и быстро исчезли в