К собственному своему удивлению, он искренне к ней привязался. Мастер-месяц знал на своем веку много женщин, но такая попалась ему в первый раз. Понимал, что он нравится ей, как легкий, веселый человек (это в нем еще оставалось, хоть шло на убыль). Однако себя не обманывал: попался случайно, а был бы кто другой, тоже легко добился бы успеха: она из тех женщин, что и месяца не могут прожить без хозяина, – удивительно, как не воспользовался ни один из офицеров. «Вероятно, им было неловко: освобождают Грецию!»
Свое дело она знала, но не увлекалась им. Больше всего на свете она любила рахат-лукум. И еще любила приятно проводить время: чтобы не одной, а с хозяином, и чтобы на столе стояла закуска, и чтоб было сладкое вино, – выпивала бокал-другой, не больше. Любила с приятным человеком приятно поговорить: и о простых вещах, и о возвышенных – например, что будет в том мире? Только о войне старалась не говорить: без толку калечат людей, вернется человек без ноги, вот ему и будет свобода! «Зачем им Лепанто? Да я в жизни в этом Лепанто не была и не буду». – «Отчего ты не вышла замуж?» – однажды спросил ее он. – «А за кого?» (она обычно отвечала вопросом на вопрос). «За рыбака, что ли, идти? Он будет бить. Пьяный, грязный. За хорошего человека я пошла бы»… Хотя она в мыслях его не имела, он понял, что под хорошим человеком разумеется человек вроде него. – «Вот был бы странный конец!» – усмехаясь, подумал мастер-месяц. Но, к еще большему его удивлению, мысль эта не показалась ему дикой. Он минут десять думал – не серьезно, разумеется, но и не вполне шутливо: что в самом деле, если бы бросить проклятое ремесло и поселиться где-нибудь в хорошей, теплой, солнечной стране, где нет ни войн, ни революций, ни добрых родственников, и зажить по новому, обзаведясь семьей? После Миссолонги сбережения все-таки будут. Не открыть ли какое дело? Дела ему представились разные, и честные, и сомнительные, вроде веселого заведения. – «Нет, не заведение, конечно, а кофейня с музыкой, с дамами? Или хороший магазин? Где же? В Константинополе?» Как все долго жившие в этом городе, мастер-месяц был им навсегда отравлен. Вспомнил Золотой Рог, базар, камни Стамбула, Галату, немощеную лестницу Перы – и вздохнул. Нет, куда же Константинополь? Добрых родственников там нет, а война есть: султан-то больше всех теперь и воюет. «Что за ерунда? Не жениться же на бывшей одалиске! Но милая, очень милая!» – с улыбкой думал мастер-месяц.
XIX
Байрон вставал в девять часов утра, завтракал как полагалось человеку с наклонностью к полноте, – чай без сахара, сухари, – затем принимал доклады. Докладчиков было немного. Обычно по утрам являлся Вильям Парри и сообщал о ходе работ в арсенале. Говорил он самоуверенно, резко, пересыпая речь заправскими военными словечками и ругательствами. Этот стиль старого рубаки отнюдь не вводил Байрона в заблуждение. Он догадывался, что Парри не рубака, на войне едва ли когда был, может быть даже не офицер и вряд ли видел хоть раз в жизни генерала Конгрева. Грубая подделка его немного раздражала, – в человеке более образованном показалась бы ему нестерпимой, – и он сердился на Лондонский Комитет за присылку такого специалиста, но не очень сердился. Начальник артиллерийской миссии ему нравился. Подделка, – ну что ж, подделка! Все в Миссолонги в сущности было фикцией, – было фикцией и это, а по существу Парри человек весьма неглупый, живописный, бывалый и приятный. Разговаривать с ним было просто, не утомительно или не так утомительно, как с Маврокордато, со Стэнгопом, с графом Гамба. Вероятно, изготовление ракет не столь уж сложное дело, как уверяют артиллеристы. Опытные рабочие справятся и без штабных офицеров, а рабочих из Англии прислали. Майор отлично и весело пил, выше всего на свете ставил брэнди и от всех болезней, неприятностей, огорчений лечил этим напитком, убеждая и Байрона не обращать ни малейшего внимания на предписания и запреты врачей.
После докладов Байрон проверял счета, делал это вполне толково. Близкие люди и прежде удивлялись: великий поэт, демоническая душа, а практические дела понимает отлично! Счетоводство вел граф Гамба, вел плохо, надо было следить за ним и держать его в руках. Впрочем, следить надо было за всеми в Миссалонги. Заходил врач Бруно, вернее не врач, а студент. Он понимал в медицине еще гораздо меньше, чем Парри в военном деле, но, в отличие от майора, не обладал ни малейшей самоуверенностью и при всяком затруднении плакал. Тревожно спрашивал у больных совета, как их лечить; если же болезнь не проходила, начинал горько рыдать. Этот человек в экспедиции был явным недоразумением, которое вначале казалось очень досадным, – зачем взяли мальчишку? – а теперь давно стало забавлять: ведь заболеешь, так и с настоящим врачем умрешь.
В хорошую погоду Байрон долго катался верхом. В плохую играл с собакой Лайоном, с пажем Лукасом или стрелял в цель из пистолета: делал большие успехи и до четырех раз из пяти попадал в яйцо с двенадцати ярдов, хоть рука несколько дрожала. После обеда (овощи, сыр, фрукты, редко кусок рыбы или мяса) занимался своей армией: выходил на площадь и следил за упражнениями солдат. Иногда сам принимал участие, чтобы подать пример другим, но при этом чувствовал неловкость, точно при чтении своих ранних поэм: как в тех поэмах, было противно байроническое, окончательно испошленное подражателями, так в этих упражнениях на плацу с ружьем коробило нечто деланно-королевское, гарун-ал-рашидовское. Затем он выслушивал жалобы и доклады по случаю разных неприятностей, – их было великое множество, просто не хватало сил. Закончив трудовой день, он поднимался в свой кабинет.
Иногда подолгу лежал на диване с закрытыми глазами, и кое-кому из входивших в его комнату людей казалось, что лежит мертвый человек: так бледно было лицо его. Другие шутили: великий поэт лежа сочиняет стихи. Он в самом деле нередко думал о литературе: как надо писать? как писать по новому? «Дон Жуан» опротивел, хоть и следовало бы все-таки кончить. Писать без фабулы, без фальшивых и не-фальшивых страстей, совершенно просто, как еще никогда никто не писал, не с рифмами – astronomy и economy, без наряда, – разумеется, в прозе. Ему казалось, что еще никто в мире не подходил вплотную к такому искусству, но оно носится в воздухе, – жалел, что достанется другому. Случалось, впрочем, ловил себя на мыслях: есть ли рифма к Лепанто, к Миссолонги? И с раздражением, с профессиональной завистью, вспоминал некоторые стихи Шелли: «жаль, что не я это написал».
Немало думал о своем прошлом, о своих любовницах, – особенно о первых, – вспоминал ошибки, обман, разврат, – почти все теперь вызывало у него отвращение. О графине Гвиччиоли думал почти равнодушно, – слава Богу, что не взял ее сюда, только ее здесь не хватало! Был ли когда-нибудь влюблен действительно, по настоящему? Да, раза два, мальчиком. Это были даже не тяжелые мысли, а просто очень скучные, утомительные. Их отогнать было сравнительно легко. И приходили они ему в голову больше в связи с нынешним его делом, и с его близкой смертью: что эта думает о Миссолонги? Упадет ли в обморок та, когда прочтет, что под Лепанто убит лорд Байрон? Встретиться же снова ему ни с одной из них не хотелось.
Он писал много писем и сам себе удивлялся: приехал сюда умирать и беспокоится о том, что скажут в Лондоне члены Комитета, дамы, журналисты. Еще больше читал, – тоже с удивлением: все не мог вытравить в себе писателя, даже хуже, – литератора. Когда уезжал, думал, что не будет ни одной свободной минуты: армия, политика, администрация, – где уж тут, казалось бы, читать книги! Оказалось, однако, что свободного времени очень много: армия времени почти не отнимала, к вечеру она ложилась спать. Он читал до поздней ночи.
Думал, что, уж если писать, то надо бы оставить после себя две книги об одном и том же: в одной изобразить показную сторону жизни, в другой – ее изнанку. Так можно было бы написать и о Миссолонги, обо всем этом деле, об освобождении Греции. Здесь на месте изнанка была гораздо виднее, и книга об изнанке ему удалась бы легче. Но не состоит ли истинная мудрость в том, чтобы поддерживать показную сторону жизни?
От тяжелых мыслей в бессонные ночи (спал все хуже) он и спасался книгами. Читал ученые труды по тактике, хоть плохо верил в такую науку. Читал романы с волшебными приключениями. Вальтер Скотт скрашивал дни и был, пожалуй, полезен для поддержания душевной гигиены, но уж очень было смешно и непохоже на жизнь, даже на ее показную сторону: «Как почтенному, старому человеку не совестно так врать! Неужели он может относиться серьезно к своему делу, – если я не могу к моему?»
Читал Библию, – было издание небольшого формата, подарок сестры, – читал без предубеждения в ту или другую сторону, но воспринимал как литератор, читал как романы или поэмы. Многое казалось ему просто скучным. Поэтические достоинства псалмов очень преувеличены, – больше пяти подряд нельзя прочесть (иногда впрочем вздрагивал: как хорошо!). Иов казался величайшим стилистом, но понять трудно: точно перепутаны переписчиком страницы, и одному из собеседников приписано то, что должен был бы сказать другой. Из притчей Соломона как литератор вычеркнул бы три четверти. В разговорах с Парри за брэнди (хоть было совестно) он цитировал: «Не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям сикеру. Дайте сикеру несчастному и вино огорченному духом». Или, когда гости засиживались, напоминал: «Редко ходи в дом ближнего твоего, чтобы ты не надоел ему и чтобы он не возненавидел тебя»… Но порою читал с истинным волнением и Ветхий и Новый Завет, больше дивясь, впрочем, необычайной силе выражений. «…Добра я ждал, а пришло зло. Я надеялся на свет, но пришла тьма. Кипело неустанно нутро мое, и встретили меня дни скорби. Братом я стал шакалам и другом страусам. Рыданием стала цитра моя и свирель голосом плачущих»… Дружба со страусами, пожалуй, давала и тут возможность настроиться на насмешливый лад, – «нет, ни одна книга не выдерживает испытания двух тысячелетий, – мои собственные не выдержать и пятидесяти лет», – но Байрон на насмешливый лад не настраивался.