И потом, он писал как-то объемно, и мне, режиссеру, сразу хотелось ставить то, что я читал. Так это было зримо.
Однако ставить мне пришлось лишь «Двое в степи» на «Мосфильме».
Сценарий был написан Казакевичем наскоро, на какой-то папиросной бумаге — это я почему-то запомнил. Повесть «Двое в степи» раньше ругали, считая, что автор оправдывает дезертира. Иногда бывают такие нелепые недоразумения — кто-то придумает что-то, и только спустя много лет восстанавливается истинный смысл простой повести.
Тут было так же — ее ругали, но потом на «Мосфильме» решили поставить по этой повести фильм. И эта затея уже тогда не показалась безумной, ибо все понимали, что повесть хорошая и никаких там нет вредных идей. Напротив.
Казакевич относился к работе спокойно. Только однажды, когда обсуждался сценарий и я, позвонив ему, рассказал о советах, он ужасно раскричался в трубку такими словами, что страшно вспомнить. Но не из-за этих самых советов, а потому, что давал их тот же, кто за это же когда-то ругал. То есть он предлагал вставить то, что когда-то считал порочным. Ох, как кричал тогда Казакевич в трубку!..
Он был вообще замечателен этой своей прямотой, простотой, без всякой примеси «липы».
Мы снимали с любовью, в прекрасной голой степи, но фильм получился, кажется, средним — я был неопытен и недостаточно знал кино.
Когда мы совсем все закончили, кто-то сказал, что фильм слишком мрачен, и велел переделать финал. Шел завершающий этап работы. Нужно было в течение часа на что-то решиться. Казакевич был болен.
Я позвонил домой и попросил мою жену приехать срочно на студию. Мы посмотрели последнюю, переделанную часть, и в отрыве от общего нам показалось это возможным. И вот состоялась премьера в Доме кино. Картина пошла после какого-то совещания.
Сидели «киношники». Я с оператором спрятался сзади и ждал провала. И вдруг слышу — все затихают, совсем затихли, смотрят.
Я замер в испуге — неужто эта киноэлита примет картину, полюбит ее?
В зале никто не поднялся, казалось, успех неминуем, остались две-три минуты. Я даже забыл, что именно там и была переделка. И вдруг, теперь уже вместе со всеми, увидел этот финал, перекроенный мною в тот нервный вечер.
И тут я услышал, как зал засмеялся. Захлопали стулья. Все как бы ждали, будет в финале просчет или нет. Все ждали и верили, что просчета и фальши не будет, но мы допустили ошибку, и зал вмиг перестал доверять нам.
Мы с оператором сидели как на скамье подсудимых, боясь подняться. Один режиссер подошел к нам и, похлопав меня по плечу, сказал что-то в том смысле, что, несмотря на финал, — все в порядке. Я этот случай помню как некий жуткий урок.
Казакевича в живых уже не было. Он умирал очень страшно.
Я был у него в больнице за день до смерти. Когда я сказал, что степь, где снимался наш фильм, похожа на шинель, он улыбнулся с очень большим трудом.
*
Узнал из газет о смерти знаменитого и уважаемого мной артиста. Кажется, с его участием я смотрел первый фильм в своей жизни. И с тех пор имя его звучало для меня ежедневно, так или иначе. То он опять в какой-либо роли в театре или кино привлекал к себе внимание, то о нем просто рассказывали что-то. Он всегда был на виду. Все считали его исключительно талантливым, но очень непростым человеком. Он был, к сожалению, злой. С детства нам кажется, что успех и известность как бы облагораживают. На самом деле это далеко не всегда так. Очень часто человек становится полным самомнения, высокомерным, не приемлет в искусстве ничего того, чего сам не разделяет.
Уже став режиссером, я работал с этим артистом. Я очень хотел с ним работать, потому что он был для меня образцом. Уж с ним-то, казалось мне, я сработаюсь!
Если я так понимаю его творчество, то и он, вероятно, поймет хотя бы частицу меня. И он действительно понимал. Когда хотел. Но хотел он очень редко. Его характер главенствовал над его талантом. Пока мы были вдвоем, все шло как нельзя лучше, но появлялся третий — и моего кумира нельзя было узнать. Прекрасно выучив текст, он вынимал тетрадку и демонстративно начинал читать по складам. Или задавал мне такие вопросы, на которые давно мы вместе ответили. Но теперь он тот же ответ высмеивал, придирался к пустякам, мешал репетировать. Это не был сознательный ход. Срабатывал характер, который маленькому актеру приходится обуздывать, если он таким характером наделен, а этот себя чувствовал свободным от такой необходимости.
Возможно, это была требовательность к себе и другим, но я никогда не был сторонником того, чтобы требовательность была сродни самодурству.
Потом очень много лет я не видел его, только опять и опять слышал о нем. Иногда говорили хорошее, чаще плохое. Хотя почти все за талант уважали. И вот одна секунда — и все это в прошлом...
И к горю примешивается частица какой-то неуместной досады из-за нелепого, что было в этом замечательном актере, не нужного ни нам, ни ему самому.
*
Лобанова я не знал лично. Он был руководителем одного из курсов ГИТИСа. А я учился у других педагогов (тоже хороших).
Актеры Ермоловского театра, с которыми я был знаком, говорили, что Лобанов у себя на репетициях жаловался на необходимость быть в институте как раз в те часы, когда его очень тянуло отдохнуть между репетицией и вечерним спектаклем.
Внешне, на мой взгляд, он был похож на Обломова — большой, полный, добродушный и, казалось, даже ленивый. Еще он был важный. Ходил очень медленно, животом вперед, почти не поворачивал головы в сторону собеседника. Тому всегда приходилось делать какое-то усилие, чтобы быть услышанным. Так мне, во всяком случае, со стороны казалось. Когда Лобанов шел по коридору института, это всегда было заметно. И не только потому, что он был значителен внешне, но оттого, что все знали его театр, его спектакли и очень любили их. Ермоловский театр в то время, когда Лобанов руководил им, был в Москве, пожалуй, самым интересным театром. Он возник (опять-таки для меня) как-то внезапно, без каких-либо широковещательных объявлений, просто стал известен каким-то своим спектаклем, и потом не было, пожалуй, случая, чтобы мы все не ходили на каждую его премьеру.
Театральные студенты — в чем-то очень чуткий народ. Они сразу понимают, куда следует ходить, а куда не обязательно. Впрочем, этой чуткостью обладают не только студенты. Одним словом, Ермоловский театр тогда очень любили, там даже средняя пьеса воспринималась настолько свежо и необычно, что, безусловно, давала немалое представление о жизни. Это был театр, не похожий на другие. Его особенностью была способность к жанрово-бытовой характеристике.
Вообще-то теоретически я не люблю такое искусство. Но, вероятно, практика любого художественного течения, когда она осуществляется людьми талантливыми, самобытными, разрушает всякие теоретические предвзятости.
Вот почему, несмотря на нелюбовь к такому искусству, лобановские спектакли я очень любил. Смотреть их было всегда интересно.
Актеры его труппы рассказывали, что человек он был как бы с разоблачительным зарядом. У него был особый глаз на все дурацкие людские проявления. Он замечательно вытаскивал нелепую, смешную сторону действующего в пьесе лица. И очень смешно, разоблачительно показывал актерам сущность или привычки того или иного человека.
Однажды, это был единственный раз, я случайно, на одну минуту, попал в зал, когда репетировал Лобанов. В ожидании одного из своих товарищей-актеров я позволил себе войти в зал, услышал маленькое замечание Лобанова и тотчас ушел, о чем жалею.
Замечание, вернее, совет адресовался актеру, игравшему в «Спутниках» роль доктора Супругова. Тот сидел в купе вагона со стаканом чаю в руке и с кем-то беседовал.
Лобанов попросил его, не прекращая беседы, открыть сахарницу, положить себе в чай ложку сахару, потом другую, а затем, слегка оторвавшись от разговора и подумав, положить еще и третью. При этом Лобанов показал, как Супругов это делает. Все засмеялись, потому что это был точно Супругов.
В его спектаклях была уйма подобных точных мелочей, и все они составляли живую и цельную картину жизни какого-то круга людей, как он, Лобанов, их видел.
Разумеется, не только плохих, но и хороших людей он наделил массой живых черточек, отчего они не казались картонными, как это иногда с хорошими людьми бывает на сцене.
Я написал, что это было жанровое искусство, и испугался. Не за то ли, сказал я себе, и ругали Лобанова, считая, что жанр сам по себе гораздо ниже такого, например, понятия, как психологизм. Может быть, это понятие действительно ниже, а я, вспоминая Лобанова, опять прибегаю к нему. Но дело в том, что всякая художественная манера хороша, когда она настоящая.
А так называемое психологическое искусство совсем не прекрасно, когда оно лишь вторит чему-то.