прошла, русские контратаковали.
Дивизия Райтера, которая уже принадлежала не к 11-й армии, а к 17-й, отступила из Элисты к Пролетарской, а затем поднялась к Ростову по берегу реки Маныч. Затем они отступили к западу, до реки Миус, где и закрепились. Пришло лето 1943-го, русские снова атаковали, а дивизия Райтера снова отступила. И с каждым отступлением все меньше людей оставалось в живых. Крузе умер. Сержант Бублиц умер. Фосса, который был храбрецом, поначалу повысили до сержанта, а потом до лейтенанта, и с его гибелью потери удвоились буквально за неделю.
Райтер приноровился смотреть на мертвецов как на участок, выставленный на продажу, или поместье, или загородный дом, а затем обыскивать их карманы на предмет припрятанной еды. Вилке делал то же самое, но, вместо того, чтобы молча шарить по карманам, он еще и напевал: прусские солдаты дрочат, но не самоубиваются. Некоторые сослуживцы окрестили их вампирами. Райтеру было плевать. В минуты отдыха он вытаскивал из-под гимнастерки кусок хлеба и тетрадь Анского и принимался за чтение. Временами Вилке садился рядом и быстро засыпал. Один раз он спросил, не сам ли Райтер исписал эту тетрадь. Райтер посмотрел на него как на идиота — мол, что за глупые вопросы, на них и ответа не найдешь. Вилке снова спросил — ты или не ты тетрадь исписал. Райтеру показалось, что Вилке спит и говорит во сне. Глаза его оставались полуприкрытыми, на лице проступила многодневная щетина, а скулы и челюсть заострились так, что грозили прорвать кожу.
— Это написал один друг, — ответил Райтер.
— Мертвый друг, — сонным голосом уточнил Вилке.
— Более или менее, — согласился Райтер и продолжил чтение.
Райтеру нравилось засыпать под грохот артиллерии. Вилке тоже плохо переносил слишком долгую тишину и, закрывая глаза, что-то напевал. Лейтенант Фосс, напротив, обычно затыкал уши, засыпая, и его бывало трудно разбудить, а ему — вернуться в реальность бодрствования и войны. Временами его приходилось трясти, и тогда он орал, какого черта происходит, и боксировал с темнотой. Но он получал медали, а однажды Райтер и Вилке сопроводили его в штаб-квартиру дивизии, где генерал фон Беренберг лично приколол ему к груди высшую награду, которую мог получить солдат вермахта. День этот выдался счастливым для Фосса, но не для 79-й дивизии, от которой остался к тому времени от силы полк: вечером, когда Райтер и Вилке мирно ели сосиски, сидя у грузовика, русские бросились на их позиции, и поэтому Фоссу и обоим приятелям пришлось немедленно вернуться на передовую. Бой длился недолго — они снова отступили. Теперь от дивизии остался лишь батальон, и бо`льшая часть солдат походила на сумасшедших, сбежавших из психбольницы.
Несколько дней они шли и шли на запад, держа строй повзводно или сбиваясь в случайные группки, которые то собирались, то разбегались.
Райтер шагал в одиночку. Временами над ним пролетали советские эскадрильи, а временами небо, за мгновение до этого ослепительно-голубое, затягивали тучи и неожиданно разражалась многочасовая гроза. С вершины холма он заметил танковую колонну — та тоже двигалась на запад. Танки походили на гробы, оставленные внеземной цивилизацией.
Шел он по ночам. Днем тщательно прятался и читал тетрадь Анского, спал и поглядывал вокруг — на то, что росло или горело. Временами вспоминал водоросли Балтийского моря и улыбался. Отец ни разу ему не написал, и Райтер подозревал, все дело в том, что батюшка не слишком-то силен в грамоте. А вот мать писала. Что она писала? Райтер забыл — то были не слишком длинные письма, но он забыл их начисто, только помнил почерк — крупные, дрожащей рукой выведенные буквы, грамматические ошибки, наготу. Матерям нельзя писать письма, думал он. А вот письма сестры, напротив, прекрасно помнил и, вспоминая, улыбался, лежа ничком в густой траве, а сон постепенно овладевал им. Сестренка в письмах рассказывала ему о себе и о делах в деревне, школе, о своих платьях — и о нем.
Ты у нас просто гигант, говорила маленькая Лотте. Поначалу Райтер даже не понял, о чем она. Потом подумал, что для девочки, а кроме того, столь милой и впечатлительной девочки, как Лотте, он со своим ростом должен был казаться настоящим гигантом. Твои шаги продолжают звучать в лесу, писала Лотте в письмах. Лесные птицы, заслышав твои шаги, замолкают. А вот те, кто работает в поле, тебя слышат. Те, кто сидит по темным комнатам, тебя слышат. Юноши из гитлерюгенда слышат и выходят встречать тебя на околицу. Как хорошо, как прекрасно. Ты жив. Германия жива. Ну и все такое прочее.
Однажды Райтер взял да и забрел, сам не зная как, обратно в Костехино. В деревне уже не стояли немцы. В совхозе тоже никого не осталось, и только из некоторых изб высунулись дрожащие, истощенные старики и жестами показали ему, что немцы эвакуировали техников и молодых украинцев, что работали в деревне. Райтер проспал тот день в избе Анского, где почувствовал себя комфортнее, чем в родном доме. Он затопил печь и, как был, одетый, бросился на постель. Но быстро уснуть не получилось. Он задумался о видимостях, о которых Анский писал в своей тетради, а потом стал думать о своей жизни. Он чувствовал себя свободнее, чем когда-либо раньше, и да, питался плохо и потому ослабел, но также чувствовал себя в силах и дальше рваться к свободе, к самостоятельности — дальше, дальше, дальше, докуда получится. Вот только получится ли? Его беспокоило: а вдруг все эти порывы — не более чем видимость? Видимость — она захватывает реальность, сказал он себе, даже самую дальнюю и пограничную. Она проживает в душах людей, но также в их жестах, их воле и боли, в порядке, в котором человек организовывает воспоминания и выбирает приоритеты. Видимость отлично себя чувствует и в изысканных салонах, и в сборищах преступного мира. Она диктует нормы поведения, восстает против собственных норм (эти бунты могли быть очень кровавыми, но, тем не менее, это все оставалось той самой видимостью), диктует новые нормы.
Национал-социализм — царство абсолютной видимости. Любовь, подумал он, в большинстве случаев — тоже видимость. А вот моя любовь к Лотте — не видимость. Лотте — моя сестра, она маленькая и думает, что я гигант. Но вот обычная любовь, любовь повседневная, любовь в браке, с этими завтраками и ужинами, ревностью, денежными делами и грустью, — это театр, то есть та самая видимость. Юность — видимость силы, любовь — видимость мира. Однако не видать мне ни юности, ни силы, ни любви, ни мира, сказал он себе со вздохом, да и не приму я такой дар. Вот только странствия Анского — не видимость, подумал он, только четырнадцать лет Анского — не видимость.