Так сидел я на двери погреба и вместо того, чтобы думать, сколько же я буду здесь так сидеть и каким образом дать знать кому-нибудь, что я сижу здесь, я еще раз хорошо обдумал все, что делается в Рашкове, рашковские радости, рашковские мечты, и думал, что именно ради этого самого, именно ради того, чтобы все это самое когда-нибудь было не так, как оно есть, сижу я здесь такой наказанный, и не волнует меня, что со вчерашнего дня и капли воды у меня во рту не было, и все мои скитания не волнуют меня, и все страдания мои принимаю я с любовью.
Вдруг я услышал, что внутри, в доме, возится кто-то. Испуг длился недолго. На двери, что выходит во двор, откинулся крючок, и на пороге появился отец. Он со мной не расцеловался, и мы не обнялись, как бывало. Темнота сделала его темное лицо еще более темным, казалось — сердитым. Но отец не сердился. Он присел рядом со мной на дверь погреба, и я почувствовал, как он притулился ко мне. Он меня ни о чем не спросил. Такой у него был характер, он имел время. Добрые вести, с которыми я появился, никуда уже не убегут. Он сможет их, с божьей помощью, выслушать позже на пару минут. Я его спросил:
— Откуда ты знал, что я здесь?
— Знал. Шлойме-Арна дочка прибежала сказать.
— Вот чертенок, она меня все-таки узнала.
— Что же, тебя уже и узнать нельзя?
— Таки нехорошо, что она меня узнала.
— Мама заговорила ей зубы. Надо же, мама сразу все поняла. Она вдолбила ей, что это не ты.
— Как она себя чувствует, мама?
— Как ей себя чувствовать?.. Ты доставляешь нам много горя.
Мы оба с минуту молчали. Первое «что слышно?» опять не он меня спросил, а я его.
— Здесь что слышно? — отец, в конце концов, испустил из глубин своих свой булькающий вздох. — Что может быть слышно?.. Шеф-де-пост где-то через неделю после того, как ты уехал, прибежал со страшными криками. Махал кулаками, хватался за ружье, кричал, что он стрелять будет, он вешать будет — где ты есть, почему ты не явился в Черновцы? Десять дней подряд, день за днем, он цеплялся, кидался, стращал, душу выматывал. Пока пришлось ему еще раз сунуть хорошую болячку в бок. Лишь с большими уговорами, оно опять обошлось кровной сотней. А ты таки в Черновцы не поехал? Ты таки на процесс вообще не явился?
Я не спеша рассказал отцу все, от «а» до «я», так, разумеется, как отцу можно было рассказать. Он встал и ответил на мою историю:
— Ладно… Надо, значит, ждать, переждать. Сколько же может человек ждать, а? — Уже больше, наверно, себя имел ввиду, чем меня.
— Процесс отложат один раз, отложат другой раз, пока у них не останется другого выхода, и они его должны будут закончить. И я буду потом свободный человек.
— Ладно… Свободный человек… Идем, зайдем в дом. Так ты здесь вот, в этом пустом доме, должен будешь прятаться? Взять и запереть себя в тюрьме в собственном доме? Ладно. Заходи, хоть крыша над головой. Мама послала тебе кусочек мяса, коврижку, груш несколько. Или кушать уже тоже не надо? Присядь на топчанчик, перекуси, а я пока схожу принесу одеяло с подушкой. Будешь крутиться в темноте? Принести, может, лампу?
— Нет, отец. Лампы пока не надо.
Я жевал вкусную мамину коврижку, и она больше разбередила тоску, чем утолила голод. Кусочки коврижки я не жевал, а причмокивал, как старик без зубов, присасывался к ней, как сосунок. Чувствовал мамину любовь и мамины слезы, замешенные в коврижке. Сквозь стекла на улице было светлее, чем в доме. Виднелась стрешня соседской крыши. Во дворе стрекотал в крапиве сверчок. Где-то далеко выла собака. Вскоре вернулся отец с мешком на спине — принес постель. Мы вытащили из мешка подушку, простыню, одеяло, пару поношенных пиджаков. Отец в оставленном фамильном шкафу нащупал старый ватный бурнус. Мы возились в темноте. Крутились один возле другого и один другого еле различали. Будто крутились здесь одни спины, одни плечи, без лиц. Постель мою разложили на земле и уселись потом оба, молча, на топчанчике. Я, помню, сказал:
— Отец, очень курить хочется. У тебя с собой нет табака?
Отец сунул мне свою табакерку, книжечку папиросной бумаги. Я скрутил в темноте цигарку и языком ее не просто заклеивал, а прямо-таки гладил. Отец забыл, что на белом свете суббота, и чиркнул спичкой.
Но отец ничего не забыл. Он тут же произнес:
— Дай сюда, я тоже закурю… в субботу.
Что отец курит «в субботу», я знал. Мама любила всегда рассказывать, как еще тогда, когда они оба «ходили», она однажды зимой, субботним днем, гуляя с отцом по замерзшему Днестру, увидела вдруг, что из папиного рукава валит дым. «Ицик, — крикнула она, — что это за дым в субботу?» — «Это не дым, — ответил отец, — это из меня пар идет». «У нас была любовь с паром», — смеялась всегда мама. Я, однако, отца курящим в субботу раньше никогда не видел. Это было тогда, наверно, лучшим, молчаливым доказательством, что он поддерживает меня, что не надо падать духом, что он, отец, со мной.
Два цигарочных огонька один против другого на топчанчике в нашем заброшенном доме вспыхивали каждый раз, мерцали в темноте, как на рашковском небе звезды в пятницу вечером.
2
И отец, и мама впряглись в мое ярмо. Мама три раза в день спускалась с ведром в руке якобы к колодцу за водой и три раза в день приносила мне ведро еды. Когда соседка остановила ее как-то и спросила: «Рэйзл, чего это вы бегаете так часто за простой водой, что вы стираете столько?» — мама со вздохом ответила: «Стираю. Мои горести я стираю, ой боже мой…» Она, правда, сразу почувствовала, что это может быть каким-никаким, а намеком, тут же спохватилась и поправилась: «Пеленки я все стираю, чтоб не грешили на меня. У моей Ханцеле уже снова желудочек».
Она эту «конспирацию» делала без жалоб и без роптаний, можно даже сказать, с любовью. Когда имеют, не приведи бог, ребенка-калеку, что не может ногами двигать, или с твоим ребенком, не дай бог, случается что-нибудь, так ты его разве не любишь, не готова ради него на все? Ты разве не мама? Наоборот. А как же, господи?..
Отец на следующее же утро, в субботу, поменял на заброшенном доме замки. Меньший замочек, с передней двери, он повесил сзади, на подвал, а больший замок, с подвала, где он держит семечки, повесил спереди, на двери. Чтобы большой замок бросался в глаза, чтобы люди видели, что дом закрыт, что называется, живой души в нем нет.
Тогда же, в то же самое утро, в субботу, я дал отцу три дела. Во-первых — следить, чтобы мама не проговорилась, чтобы не вырвалось у нее слово, даже перед детьми, особенно перед детьми (отец мне на это несколько раз качнул головой отрицательно — нет, такого не случится); во-вторых — достать где-нибудь несколько книжек, каких бы то ни было, и каждый день доставать мне газету (отец на это угловато пожал плечами — где ему взять такие книжки, какие мне нужны?); в-третьих — самое главное. Чтобы поймал на улице Хону Одесского и под большим секретом сказал ему, что так и так — чтобы Хона Одесский как можно скорее потихоньку спустился сюда (на это отец несколько раз качнул головой утвердительно — да, это дело!).
Пока что, пока этих книжек нет, я залез на чердак и возле ящика с пасхальной посудой, которую мы держали еще тогда на чердаке заброшенного дома, отыскал ящичек со старыми книгами. Старые, истрепанные молитвенники. Я прихватил с собой пыльное пятикнижие без обложек. Пусть будет пока пятикнижие. Я растянулся на топчанчике и листал не пожелтевшее пятикнижие — я листал свое рано пожелтевшее детство. В детстве, во времена хедера, истории из пятикнижия представлялись мне происходящими прямо здесь вот, в Рашкове. На Рашковских горах, возле рашковского колодца, где поят овец и ягнят, в кривых рашковских улочках, наверху — в рашковской пещере. Сейчас мне вдруг представилось, что я сам как-то замешан и в том, что Авраам разбил отцовских идолов, и в том, что ангелы во сне Иакова лазят по лестнице на небо вверх и вниз, и в том, что Иосиф лежит в яме, куда его бросили родные братья. Из семинарии меня исключили — пусть будет, я сам себя исключил, — и от того, ради чего я растоптал семинарию, с чем я связывал прекраснейшие свои мечты, во что я вложил свое чистое сердце и верное чувство, меня оттолкнули — пусть будет, я сам себя оттолкнул. Я сразу почувствовал себя маленьким и разбитым. Меня охватила тоска по тем возвышенным дням в тюрьме. Там я уже был ой как далеко. В закованной тюрьме я ощущал свободу, крылья. Сейчас, на свободе, дергаюсь я, как спутанная птица. Все. Отлетался.
За такими черными мальчишескими мыслями и застал меня Хона Одесский. Он сразу увидел потрепанную книгу на топчанчике, полистал ее и усмехнулся:
— Пятикнижие изучаешь?
— Я лежу, как Иосиф в яме, — ответил я ему тоже с усмешкой, — с меня сорвали шелковую рубашку.
— Не спеши, — сказал Хона Одесский, — не накликай беду раньше времени.
Он оглядел меня. У меня, наверно, был тот еще вид. Небритый, помятый, сгорбившийся. Потом он оглядел заднюю комнату, где нашел меня. Подошел к окну и вслушался в тишину во дворе. Затем уселся на топчанчик, спросил: «Что случилось?» — и велел мне рассказывать с самого начала, подробно, со всеми мелочами.