Там сидели исключительно коммунисты, профсоюзные деятели и другие красные, устроившие бунт. Там сидели поляки и другие враги рейха, чехи и прочие противники протектората, евреи, те, кто породнился с евреями, работники евреев и другие государственные враги. Преступники, тайком слушавшие по радио Страсбург или Базель и болтавшие об этом; валютчики, взявшие с собой германскую марку за границу; экономические преступники, купившие четверть немецкого фунта колбасы без талона и этим подорвавшие немецкую военную экономику. Затем еще были те, кто призывал к бойкоту, критики и интеллектуалы, провинившиеся тем, что высказали отрицательные замечания в адрес «Закона против вероломных атак на государство и партию и в защиту партийной формы» от 1934 года; злостные шутники, подрывающие государственные устои, и многие другие, которые просто чем-то не угодили рейху. Весь мир в то время был полон врагов, полон недочеловеков, водяных крыс и кровососов, желавших навредить нашей бедной, гордой стране. Здесь, в Моабите, я с ними и познакомился.
А еще я познакомился с тюрьмой, с миром заключенных, с языком лишенных свободы, с ритуалами смирения и надежды, ритуалами арестованных: лепить из хлеба шахматные фигуры, курить так, чтобы никто не почуял запах, подавать сигналы стуком, подсовывать тайные записки, делать игральные карты из старых пакетов, помогать друзьям по дежурству, добывать сведения во время бритья, разговаривать во время прогулки во дворе, не шевеля губами. Скудное и отточенное до совершенства искусство, этот язык заключенных: он живет знаками на дверях и стенах, малейшими шорохами, с трудом наскребает крошки табака и соломы, долго прислушивается у дверей камер, учится различать тончайшие полутона и быстро обрушивается на каждого новенького, выжимает из него все соки, словно у него под полой скрыты тайны мироздания. Расскажи же, как там дела? Ну же, расскажи, как там дела снаружи? Каждый новенький – надежда, вспыхивающая, держащаяся какое-то время, а затем снова затухающая и медленно переходящая в тяжелые, гнетущие размышления. Новенький из другого корпуса, уже почти год тут и корчит лукавую рожу маленького пройдохи. Он требует сигареты и взамен делится отчаянными слухами: нас переведут в другое место, вот увидите, завтра придет комиссия, в апреле будет что покурить, в корпусе «С» вчера было построение на медицинский осмотр, на следующий неделе стариков доставят в Тегель, политические заключенные отправятся на Принц-Альбрехт-штрассе, другие смогут работать в районе Сименс и тому подобное. Такие слухи просачиваются сквозь дверные щели и замочные скважины, молниеносно распространяются по коридорам, проникают в другие камеры, на какое-то время зависают там на стене, затем опадают и стремительно разлагаются. Слухи – ежедневная газета всех заключенных.
В пятницу в Моабите всегда пересменка. Упрямых отбраковывают и увозят, чтобы сделать их послушнее. Уже в два часа построение в коридоре: все на выход, марш вперед, приняли положение «смирно», внимание. Дежурный по спальному помещению докладывает надсмотрщику-капо, капо – запирающему двери, запирающий двери – унтер-офицеру, а затем тот – инспектору. Через какое-то время приходят господа, по-видимому, высокопоставленные чиновники, в изящных уличных костюмах, комиссары тайной полиции, и по их приказу зачитываются списки. Они сами этого не делают. Они просто при этом присутствуют. Они молча стоят рядом и порой ухмыляются, когда произносят имя, о чем-то им говорящее: Бетке, Карл – выйти из строя. Видите, Бетке, можно было бы обойтись и без этого, не так ли? Знал ли об этом Бетке? У них тут такие методы, они сами руки не марают. Тех, кто ни в чем не признается, хотя за ними что-то и водилось, как, например, за Бетке, перебрасывают на шесть недель в Ораниенбург в руки СС для особого обращения. Их размягчают. Это потом сразу заметно.
По вечерам в шесть возвращаются машины с теми, кого забирали шесть недель назад: это Герман Бунзен, Курт Мейстер, Хорст Шумахер, Зигфрид Леви, который тоже был неразговорчив и поэтому его обрабатывали шесть недель, чтобы он стал мягким и общительным. Берлин-Моабит – это почти что рекреация, это тут и ежу понятно. Теперь он будет говорить и рассказывать: обо всем.
В камере темно. Стоит пасмурный мартовский день, и около шести уже темнеет, снаружи капает тающий снег, когда к нам доставляют Зигфрида Леви. Над дверью камеры горит слабый коричневатый свет. Я вижу, как маленький человечек, спотыкаясь, заходит внутрь, как он испуганно и растерянно стоит у нар, и слышу, как он затем спрашивает послушным голосом:
– Где я могу занять место, мои господа?
В помещении тишина, смех, фырканье – было ли уже когда-нибудь нечто подобное? Мои господа? Ночью он лежал рядом со мной и все время спрашивал:
– Здесь тоже так бьют – этими кожаными плетьми?
И я после паузы:
– Нет, не знаю, – и затем пихнул ему кусочек хлеба, старую засохшую корочку, которая все еще лежала у меня под подушкой.
– Поешь что-нибудь, – тихо сказал я, – ты, должно быть, умираешь от голода.
Через какое-то время Зигфрид Леви начал всхлипывать, он глубоко дышал, вдруг беспокойно засопел, сопение перешло во всхлипывание, и тут он разразился плачем. Маленький лысый человечек, который раньше держал под Бюловбогеном ювелирный магазин и всегда оставался господином, даже в Ораниенбурге, громко разрыдался, как ребенок, всхлипывал и стонал себе под нос:
– Сейчас опять придут бить, нельзя же есть не по расписанию, мой господин, разве вы этого не знаете?
Я чуть не рассмеялся, очень уж комично вел себя этот удивительный господин Леви. Он еще неоднократно давал нам повод для смеха.
Однажды сюда приходили мои родители. Такая новость в Моабите одновременно ужасна и чудесна. Мне от нее становится совсем дурно. Меня выводят из камеры, ведут по длинным железным проходам, три винтовых пролета вниз, затем снова по железным проходам. Затем огромная решетка, настоящая клетка, в которую меня заталкивают, подписываются бумаги, один гражданский забирает меня и ведет дальше по многочисленным коридорам, в которых теперь уже деревянные двери, а пол застелен линолеумом. Пахнет скипидаром. Я, оцепеневший, иду на негнущихся ногах, подняв плечи и судорожно сжав руки за спиной, словно деревянная кукла, веду себя так, будто все это не имеет ко мне никакого отношения, и думаю: твои родители здесь – ты разве не слышишь? Как они попали в твою тюрьму? Как они сумели пробраться внутрь?
Гражданский отвел меня не в камеру для посещений, а в свой рабочий кабинет. Для моих родителей так было лучше, и вот они сидели тут. Я испугался. Они прибыли издалека. Они сидели на высоких стульях: они выглядели испуганно, трогательно и как-то смущенно – от любви. И при этом очень изящно. Мать была одета в лощеное меховое пальто, шелковое платье, на шее – жемчужное ожерелье. Так она всегда одевалась в оперу. Она открыла стоявший на полу картонный чемодан. Как