банальности и послушности его веры, все было таким плоским, это был ограниченный и узколобый социализм, все казалось таким топорным, неосознанным, словно зачитанным с транспаранта. Это был тот деланый и судорожный коммунизм, который как раз подходил к этой судорожной новой Германии. Ваня просто повторял, как попугай, агитацию и пропаганду, компенсируя недостаток здравого смысла верностью, а недостаток аргументов – энтузиазмом.
Он сказал:
– Красное знамя реет на Луне!
А я ответил:
– Очень хорошо, Ваня, но здесь, в Восточном Берлине, тоже было бы чем заняться. Домишки такие убогие – а уж двадцать лет прошло.
Он даже не слушал, а вместо этого сказал:
– Знаешь, как это называется? Луна стала советским спутником. Звезда совершает круги вокруг коммунизма.
А позже он толковал про империализм и реваншизм, про охотников за головами, пучину агентов и о том, почему я не смог бы приехать к ним; мол, они – Германия будущего.
Все, что он говорил, было ужасно, сплошь банальности, как речи по радио, поэтому я молчал. Я молчал все больше. Лишь когда мы стояли на станции электрички на Фридрихштрассе, мне было очень грустно, а он сказал на прощание:
– Можешь мне поверить: социализм победит!
Тут уж я не удержался, зная, о чем говорю:
– Ну хорошо, Ваня, тогда пусть разок победит как следует!
Больше я никогда его не видел.
* * *
Время, время, как под его воздействием все блекнет, желтеет, темнеет и медленно тонет: господин Фоккен и Вальтер Флекс, твоя балалайка и все письма – даже женщина в журналистском кафе почти забыта. Говорят, время лечит все раны. Но действительно ли это так? Разве оно не наносит нам новые раны, которые никогда не исцелишь? Оно лишь все прикрывает, как мать своим фартуком, и однажды мы уже выросли, матери нет, фартук стянут, и все снова здесь: исполинские раны. Боже мой, я ведь больше не ребенок, ищущий чудес. Боже мой, я ведь больше не подросток, любящий безумие. Все закончилось с Гёльдерлином и Ницше в Эйхкампе. Я просто человек со своими воспоминаниями, своими странностями, своим высокомерием, своей фляжкой виски и своими поздними неврозами, и я не могу понять, почему так с нами должно происходить.
Ваня, между нами все кончено – естественно. Кончено навсегда. Я спрашиваю себя: почему мы стали друг другу чужими? Почему же? Мы ведь когда-то вместе в Берлине изучали одну и ту же грамматику, сидя за одной и той же партой. Я полагаю, это просто время. Ваня, это безумное, страдающее манией величия время сожрало нас и выплюнуло на чужой берег. Теперь от нас обоих мерзко несет временем: от тебя несет восточным, а от меня – западным. Время нас именно выплюнуло. Нас зачали забитые и беспомощные отцы, а наши растерянные матери не испытывали к нам любви. От этого все и зависит, это сопровождает тебя и становится твоей судьбой. Беспомощность, пустота, растерянность – вот чем была моя юность, а твоя – безумной краткой грезой. Нам просто не дали ничего, что могло бы выдержать испытание временем: все было лишь иллюзиями и сном; время без труда с нами разделалось.
Ваня, мы выплюнутое поколение. У нас не было настоящего родительского дома. Поэтому ты выбрал партию матерью, а Красную армию – отцом, а у меня нет ничего, кроме моих воспоминаний, моей иронии и моих поздних неврозов. Я сижу во Франкфурте и пишу для Запада – естественно. Действительно ли это естественно? Это ведь омерзительная история: настоящая безвкусица и роман о разделении Германии – общегерманский вздор. Никому больше нельзя предложить такое. Почему жизнь пишет такие плохие истории? Два школьника из Берлина, которые когда-то вместе противостояли господину Фоккену и Гитлеру, а затем в великой немецкой войне были оторваны друг от друга, как и сама Германия, – они больше не могли сойтись вместе.
Арест
Для меня нет ничего лучше гороховой каши. Мое любимое блюдо – гороховая каша. Ее можно подавать с салом, вяленым мясом, свиной головой или просто с сарделькой – все эти рецепты в равной мере заслуживают доверия: честное немецкое блюдо, дающее желудку ощущение сытости. От него по телу разливаются тепло и насыщение. Более жидкая версия называется гороховым супом, который и сегодня все еще стоит похода в ресторан «Ашингер». Уже в то время это блюдо пользовалось в Берлине популярностью: гороховый суп с салом и в придачу много маленьких булочек; стоило все это сорок пять пфеннигов и даже в качестве густого супа считалось честным немецким блюдом. Более плотная версия называется гороховым пюре и вместе с луком и квашеной капустой прекрасно подходит для холодных зимних дней.
Это был холодный зимний день, дело было в декабре, я ел гороховую кашу; мое тело согревалось и подкреплялось этим честным блюдом. Я сидел в нашей столовой за массивным четырехугольным столом, который со времени смерти Урсулы был опять сдвинут. Был такой же день, как и любой другой: вечер пятницы, почти восемь. Во второй половине дня у меня в университете был семинар на тему Платона; подражая Сократу, мы размышляли о связи правды с красотой. Я уже два семестра изучал философию на улице Унтер-ден-Линден. В последнее время я много слышал про антиномию и апорию, не только у Платона. Мои родители этого не поняли бы; но они оставили мне обед в печи, чтобы он не остыл.
На вокзале Фридрихштрассе стоял дубак: там сквозило, было холодно. Я продрог до костей. В Берлине тогда было очень темно и холодно. Уже три месяца огни большого города были погашены: шла война. Но дома это мало замечалось. Я ел горох с салом, разогретый в печи. От моего обеда валил густой горячий пар. Блюдо было серо-желтым, и вкус несколько отдавал печью, а наши черные напольные часы как раз пробили восемь. Мои родители сидели рядом, обсуждая рождественские украшения в отцовском кабинете. Наше первое военное Рождество. Веселое Рождество во время немецких оборонительных боевых действий – было много о чем поразмышлять.
Вдруг задребезжал звонок. Было странно услышать звонок в такой час. У нас восемь вечера считалось очень поздним временем, и совсем скоро наступала пора идти в постель.
– Уже иду! – крикнул сидевший рядом отец громким голосом, дав этим понять, что он хочет взять непривычную ситуацию в свои руки.
Я слышал, как он прошел по коридору, повозился со связкой ключей, открыл цилиндровый замок и поговорил с кем-то снаружи. Моя голова была забита Платоном, а рот – гороховой кашей, тут я слышу, как мой отец вдруг испустил сдавленный крик. Вот он идет по коридору, распахивает дверь столовой. У него округлившееся, испуганное лицо, растерянные детские глаза, как у всех госслужащих, он дрожит, вопрошающе смотрит на меня и молчит, только его глаза говорят: случилась