— Я рисовал это в больнице, — пояснил он. — Товарищи по палате.
Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо, хирурга, — лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…
— Врачей пишу часто, — сказал Дмитрий Васильевич. — Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, а на одиннадцатую ночь очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор — обо мне. Мужской голос доктора твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, — никогда». А женский — тихо плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался — убежал, хоть и ноги передвигал едва, и стал работать, думать, писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал: раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей, это моя добрая месть им за то, что не верили — буду писать… — Он лукаво сощурился. — Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу — то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в пресс-формах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задумал и самое дорогое — литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..
Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому, один из вариантов рисунка, который меня изумил.
— Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?
— Это мое любимое, — ответил он. — Наизусть помню. Не все стихи, конечно…
— Почитайте!..
Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике на окраине подмосковного города монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.
— Нельзя, — возразил он строго. — Это надо читать торжественно, под рояль.
— Почитайте сейчас!.. — повторил я. — Пожалуйста.
Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.
Божественное пламя я похитил,Сокрыв в стволе пустого тростника.И людям стал наставником огоньВо всех искусствах, помощью великой…
Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.
— Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…
Он читал, перебирая струны гитары:
Конечно, я такой не чаял муки:Не думал я, что буду иссыхатьНа высоте пустынного утеса.Но вы не плачьте о моих скорбях,А на землю сойдите, чтобы услышать,Что ждет меня в грядущем…
— Да! — он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. — Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… — Помолчал и улыбнулся. — Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.
Большими огрубелыми пальцами тронул струну, наклонил голову, слушая тихое пение ее. И стал на редкость похож на обыкновенного русского мастерового, отдыхающего с гитарой после утомительного дня.
Дрепало
Даже южные склоны хребтов были покрыты снегом, на сахарной, слепящей белизне парк чернел землей и зеленел травой с необыкновенной отчетливостью. Тонкие нераспустившиеся деревья, освещенные снегом со всех сторон, вырисовывались так, будто их каждое утро обводили мягким серым грифелем: явственно и в то же время чуть размыто. Да и в самом парке, хотя уже начался май, снег сошел совсем недавно, дорожки набухли, дышали, и по ним еще почти никто не ходил.
Этот оттаивавший томительно парк еще больше, чем острый воздух и плотный снег, напоминал о том, что мы в горах, высоко — две тысячи сто над уровнем моря. И только вечерами, при незажженных фонарях, когда яркое и шевелящееся, как в планетарии, южное небо опускалось все ниже, он, казалось мне, оживал. Его населяли в эти часы олени, и пантеры, и кентавры, и женщины, похожие на Нефертити. Каждый раз можно было увидеть что-то новое, настолько реально живое, что хотелось искать на мокрой, Черной земле отпечатки ног. Ежевечернюю эту игру затевали вулканические валуны, там и сям разбросанные по парку. Как и любой камень в горах, были они умяты ветром и обточены водой до более или менее различимого образа: мифического существа, реального животного, человека.
Чем явственнее оттаивал парк, тем больше нравились мне эти камни — уже не только вечерами, но и по утрам.
На траве, зеленеющей все темнее, под разжимающимися, как крохотные кулачки с синеватыми от напряжения ладонями, почками они покоились устойчиво, даже величаво; серая, неровная тысячелетняя фактура хорошо оттеняла мимолетную красоту высокогорной весны. Я невольно воображал, как зримо хороша и глубинно оправдана эта фактура летом, когда в парке распускаются розы, и даже усматривал все отчетливее особый умысел в точном, как мне казалось, и умном расположении камней.
И вот об этом-то я и заговорил однажды со стариком, которого в последние дни встречал каждое утро на подсыхавших дорожках. Высокий, худощавый и подвижной, с темно-коричневым лицом, накрепко обожженным солнцем, он, чуть откидываясь назад головой и плечами — движение, абсолютно несвойственное старикам, — ощупывал уже совсем живые ветки берез или, осторожно опустившись на корточки, перебирал землю такими же темными, как лицо, руками.
— Хороши камни? — тихо рассмеялся он, выпрямляясь. — Да!.. А вы бы их посмотрели лет пятнадцать назад на болоте.
— На каком болоте? — не понял я. — Вы что же, возили их сюда… с болота?
Отдышавшись после долгого радостного смеха, старик посмотрел мне в лицо уже серьезно, с оттенком иронического удивления.
— Разве это стронешь с топкого места? Мы бы тогда охотно уволокли их отсюда, да… сокрушенно развел руками. — А вышло к лучшему, — опять рассмеялся, — вышло, что без них-то и парка бы не было такого. Да? И если бы сегодня можно было камни убрать, я бы защищал их, как деревья, ну, к слову, как эту… — Он повел меня куда-то вглубь, размашисто шагая. — Эту ель!
Невольно я подумал о том, почему он потащил меня сюда, — ели стояли и там, где мы разговаривали.
— Именно эту? — дотронулся я до дерева, ничем не отличавшегося по виду от остальных. — Особая она?
— Она не особая, — ответил старик неожиданно строго. — Самая обыкновенная, серебристая. Только ехали мы сюда вчетвером: я, старуха моя и два дерева — ель и береза. Деревья вот живы. Это и то, потом покажу.
Я вдруг понял, что он очень стар, что ему за семьдесят, и понял это не по лицу, не по рукам, не по походке, а по голосу, когда он сказал, что деревья, с которых и начался парк, еще живы.
Когда он смеялся, голос у него был совсем молодым — смех как бы возрождал его. Но сейчас ему не смеялось, и я услышал его семьдесят лет.
— Должно быть, тогда и города еще не было, во времена болота? — сказал я.
— У! — рассмеялся он опять. — Города! Вот домишко был этот — видите, двухэтажный, лесничества. В нем и собрали ботаников со всей страны…
— Зачем?
— Зачем?! — удивился он даже горестно моей неосведомленности. И, откинув голову, посмотрел широко вокруг как бы для того, чтобы вернуть утраченное на миг ощущение реальности, удостовериться, что мы стоим посреди распускающегося парка, а не на том болоте. — Ну да… — улыбнулся по-детски непоследовательно, — вы ведь не слыхали про ту звезду…
Молча ждал я разъяснения.
— Стоит ли зажигать звезду, если хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть?.. — Он выговорил это замедленно, будто восстанавливая в памяти стихи, забытые давно.