Я едва не рассмеялся от радости за Андерсена, удержался из уважения к университетской тишине. Но мне тотчас же почудилось, что он, Андерсен, сам смеется, — вырос за спиной астрофизика: высокий, мальчишески нескладный, большелобый, ухватился руками за кафедру и тихо смеется, опустив тяжелую старую голову. Он смеется над тем, что в «железном» XIX веке называли разумным отношением к жизни, а в «атомном» XX именуют иногда реалистическим мышлением. Бог ведает, как назовет себя в XXI это уходящее в глубь тысячелетий желание оградить сердце и ум от неисчерпаемой, вечно таинственной сложности бытия, требующей от человека постоянно высокого напряжения духа.
Желание это существовало в родной его Дании и в баснословное время вероломного короля Клавдия, когда однажды в Эльсиноре Гамлет был вынужден поставить на место смелого и честного, но чересчур разумного и «реалистически мыслящего» Горацио.
«И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио».
Если бы Андерсен не боялся в жизни высоких, торжественных слов, он мог бы повторить крылатую формулу Гамлетова укора, обращаясь ко многим из соотечественников и современников, которые в лучшем случае слышали в его волшебных историях только голос детски чистого и детски непосредственного сердца.
И вот в большом университетском зале я вдруг подумал с радостью, что все же в мире с течением веков все меньше становится Горацио и все больше Гамлетов. Наверное, Андерсен потому и смеялся на кафедре за спиной почтенного астрофизика, что тоже чувствовал: нет, не ограниченная мудрость Горацио определяет умонастроение этой аудитории!
Собственно, я уже начал отвечать на вопрос, который только сейчас собирался поставить: чем объяснить, что к Андерсену, который не был ни ученым, ни философом, охотно обращаются сегодня физики, математики, кибернетики в поисках средств образного раскрытия «безумных идей» нашего столетия? (Я быстро убедился, что астрофизик, изложивший содержание «Русалочки» для подтверждения и иллюстрации ряда серьезных мыслей о возможных формах жизни на иных обитаемых планетах, руководствовался не только личными симпатиями к датскому писателю, но и соображениями более существенными, общими для многих ученых. В трудных и увлекательных книгах создателей кибернетики — молодой перспективной науки середины нашего века — можно найти заново осмысленные образы, выхваченные из «Огнива» или «Стойкого оловянного солдатика».) В чем же тут дело? Где разгадка острой актуальности Андерсена?
На этот вопрос я начал отвечать — раньше, чем его поставил, — когда заговорил о гамлетовском ощущении неисчерпаемой и вечно таинственной сложности бытия. Мироощущение Гамлета характерно в высшей степени и для его земляка — Андерсена. Величайшую из метаморфоз, достойную стать сюжетом волшебной истории, он видел в том, что человек, еще минуту назад воспринимавший мир как что-то будничное, серое, начинает чувствовать его красоту: разнообразие, игру, емкость. До Андерсена были иные волшебные метаморфозы: царевич, околдованный злой силой, оборачивался чудовищем или лягушонок становился очаровательной царевной, сбросившей с себя недобрые чары… Андерсен увидел величайшее волшебство в резком изменении внутреннего состояния человека: от сосредоточенности на чем-то замкнутом — к постижению бескрайнего мира. От Горацио — к Гамлету.
Именно эта метаморфоза и доставляет содержание одной из новелл «Калош счастья». Полицейский писарь, сам того не ведая, по ошибке оказался в оставленных доброй феей калошах, обладающих, как мы помним, замечательной силой: исполнять любое желание того, кто их наденет. И вот этот писарь, личность более чем заурядная, повстречал в парке молодого поэта и, удивленный его жизнерадостностью и беззаботностью, подумал о том, что хорошо бы поближе познакомиться с такими натурами, а может быть, и самому стать поэтом, В тот же миг, сам о том не догадываясь, благодаря чудесной силе калош он начинает видеть жизнь как поэт.
Углубляясь в это новое душевное состояние писаря, Андерсен исследует логику рождения поэтического видения мира. Это бесхитростное по форме, мудрое по существу исследование содержит, мне кажется, исчерпывающий ответ на вопрос, почему не ученый, не философ — создатель любимых детьми волшебных историй уверенно сегодня вошел в солидные труды астрофизиков, биологов, кибернетиков.
Вначале писарь только удивляется: «Какой сегодня чудесный день, сколько в нем красоты, свежести, поэзии!» Он чувствует все острее очарование и разнообразие облаков, деревьев, травы. Это первая ступень нового отношения к миру. Она важна, но если бы ею ограничилось действие калош, их волшебная сила не стоила бы пера Андерсена. За первой ступенью следует вторая, точнее, за первым витком следует второй, третий… потому что писарь не поднимается по лестнице, он ввинчивается в глубь мира.
Но перед вторым этим витком — изумительная, чисто андерсеновская деталь! — память подсказывает ему имена и лица добрых людей, о которых он позабыл в однообразной суете будней. Потом, незаметно для самого писаря, воспоминания о человеческой доброте переходят в подробные разнообразные картины жизни, в деятельную работу воображения. На улице лето, а он, ощущая себя опять маленьким мальчиком у обледенелого окна, видит на канале вмерзшие в лед корабли… Бандит весну, когда матросы весело их смолят и оснащают всем необходимым; день, когда корабли уплывают в заморские страны. И ему хочется тоже уплыть далеко, сердце его переживает «сладостное волнение».
А волшебная сила калош действует! Побуждаемый этой силой, полицейский писарь наклонился, машинально сорвал маргаритку и задумался, залюбовался ею. Маленькая маргаритка «в течение одной минуты сообщила о себе больше, чем можно узнать, выслушав несколько лекций по ботанике». Она рассказывала о могуществе солнца и воздуха, а писарь — нет, теперь не писарь, поэт! — думал о жизни, рождающей в человеке неведомые ему силы и чувства… Мальчуган, игравший неподалеку, стал хлопать палкой по воде — в разные стороны разлетались брызги. И писарь задумался вдруг о миллионах живых, неведомых существ: они взлетают вместе с каплями на исполинскую по отношению к собственным размерам высоту. Это, наверное, то же самое, как если бы он очутился над облаками… Подробности мира повествовали поэту на час о том, что для полицейского писаря было наглухо закрыто. То были витки поэтического освоения действительности.
Узнал бы писарь о жизни больше, если бы, надев калоши счастья, захотел стать не поэтом, а ученым? Мне кажется, это ничего бы не изменило, потому что научное познание действительности начинается именно с ее поэтического освоения, с удивительного чувства, что маленькая наивная маргаритка существует в том же большом и сложном мире, что и галактики-туманности, и рождена по тем же законам, что и таинственная Андромеда, а капля воды по емкости — океан…
Когда четырехлетнему Альберту Эйнштейну показали компас, мальчик был потрясен определенностью поведения стрелки, ее загадочной зависимостью от чего-то неосязаемого и невидимого. Он почувствовал, что «за вещами должно быть что-то еще, глубоко скрытое». И, ощущая это, был поэтом. Ученым он стал через много лет. Человек, рассматривая действительность, повторяет сгущенно историю человеческого мышления, сжимая века в минуты… Сначала были первые наскальные росписи, потом первые догадки о строении мира.
В этом, мне кажется, и разгадка того, почему умудренных большими открытиями и небывалыми достижениями науки физиков и кибернетиков «тянет» сегодня к Андерсену. Его волшебные истории — первая попытка поэтического освоения мира новых больших возможностей, неведомых ранее сил, неожиданных метаморфоз, удивительных закономерностей и чудесных загадок — словом, «странного мира», о неизбежности которого ученые и популяризаторы науки в наши дни пишут солидные книги.
Многое из того, о чем писал Андерсен, не было понято его современниками или понималось только как оторванная от жизни игра поэтического воображения. Они хотели, чтобы мир его книг управлялся теми же законами, что и мир реальный, их окружавший. Несоответствия раздражали. А мир Андерсена управлялся по законам завтрашнего реального мира, по тем самым законам, действие которых должно было стать очевидным столетием позже.
И один человек из окружения Андерсена понимал это. Большой датский физик, чьи труды по электромагнетизму уже стали классическими, — Эрстед. Он любил Андерсена и однажды в разговоре с ним как бы невзначай обронил слова, которые показались многим загадкой: «Вас часто упрекают в недостатке познаний, но, может быть, наука обязана будет вам больше, чем кому-либо из поэтов».
Жизнь разрешила эту загадку. Волшебные истории Андерсена оказались не только поэтически высокими, но и мудрыми.