«Если эти судейские увидят золото и драгоценности, они наверняка украдут их!» – думал я, дрожа от страха.
Глава семнадцатая,
представляющая собою достоверный протокол одного судебного заседания
Шум, вызванный моим появлением в зале заседаний, утих далеко не сразу.
А затем, глухой и смутный, он возобновился снова за барьером, дальше которого не пускали любопытных.
Нужно отдать должное невинности рода человеческого: зрелище страшного преступника всегда таит для людей нечто новое. Ведь такое зрелище – большая редкость.
Я очутился перед судьями и поспешил обвести их растерянным взором, меж тем как они сверлили меня взглядами пристальными, пронзительными, острыми, словно стрелы, ибо я в тот день был главным героем представления.
Я испытывал странное ощущение, которое разъяснилось для меня лишь постепенно благодаря воспоминанию о том, что мне довелось испытать и пережить накануне. Хотя окружавшие меня существа принадлежали, пожалуй, к числу людей, я помимо воли замечал в них прежде всего смутное сходство с животными и лишь по здравом размышлении начинал видеть их такими, каковы они есть, иначе говоря, существами разумными – если, конечно, можно считать разумными людей, которые, как это ни невероятно, видят свой долг в том, чтобы законным образом отправить на смерть посреди городской площади существо, организованное так же, как они, равное им – если не превосходящее их – во владении всеми природными человеческими способностями; и все это ради того, чтобы преподать урок нравственности соотечественникам, родственникам и друзьям несчастной жертвы.
«Разве не удивительно, – думал я, – что, хотя человек, как нас уверяют, есть самое совершенное из созданий Господа, этот великий творец, имевший в своем распоряжении бесконечное число форм, уподобился то ли подлому изготовителю пастишей, то ли рисовальщику карикатур и – то ли от бессилия, то ли из каприза – составил свой шедевр из обрезков всех прочих произведений и запечатлел на лице сего печального четвероногого прямоходящего внешние черты всех представителей животного мира? Кто, например, принуждал его наделить вот эту свору судей, половина которой зевает, как дремлющие ищейки, а другая – как голодные пантеры, обликом бессловесных тварей? Неужели господин председатель не так достойно исполнял бы обязанности Миноса, Эака или Радаманта,[109] не будь его руки короче и непропорциональнее, чем лапки тушканчика, брюхо – круглее, чем у камбалы или гиппопотама, и не окажись его лицо вылитой мордой быка?
Неужели грозный судия, который исполняет свой – без сомнения нелегкий – долг, произнося обвинительные речи против бедных малых вроде меня и отправляя этих несчастных за их счет к позорному столбу или на виселицу, был бы менее страшен или, по крайней мере, выглядел бы менее внушительно, если бы причудница-природа не приставила к его лобной кости вместо носа этот огромный ястребиный клюв и, дабы довершить сходство, не пошутила еще более жестоко и не покрыла этот клюв мертвенно-бледной шероховатой оболочкой, не краснеющей ни при каких обстоятельствах, даже от гнева!..»
Что же до моего официального защитника, который только что сидел на краю скамьи, затем переместился на спинку моего стула, а скоро, если будет на то воля Божия, окажется где-то еще и который, кажется, прыгает так высоко, что мог бы влететь в зал заседаний через окно, то при исполнении своих достойных всяческого почтения обязанностей он вполне мог бы не кричать, как громогласный попугай, и не скакать, как проворная обезьяна…
– Следует заметить, – прибавил я вполголоса, продолжая обдумывать эту мысль, – что тайна шестого дня творения[110] раскрыта еще далеко недостаточно; когда Господь низвел человека, падшего по собственной вине, до состояния животных,[111] животных же возвысил до состояния падшего человека, он, пожалуй, достойно наказал нашего прародителя за его безрассудную гордыню. В таком случае, если, конечно, я не ошибаюсь, те из сыновей Адама, что в новых испытаниях сберегли толику бессмертия, дарованного им изначально, могут надеяться в один прекрасный день возвратиться в райский сад, который легко и просто созидается безграничным могуществом и безграничной добротой. Остальные же возвратятся туда, откуда пришли, – в лоно вечной материи!
– Что, черт подери, он там бормочет? – визгливым голосом, от которого лопнули бы барабанные перепонки у бронзовой статуи, крикнул мой адвокат, расслышавший мои последние слова, вероятно, оттого, что я произнес их вслух. – Что он там бормочет? – повторил адвокат. – Он у меня в руках, господа, он у меня в руках. Я составил его френологический критерий ad unguem.[112] Мономания в чистом виде. Insanus aut valde stolidus.[113] Что я и не замедлю вам доказать в моей защитительной речи. – Он у меня в руках, – добавил мой защитник голосом еще более оглушительным, рухнув мне на плечи.
Я в самом деле был у него в руках, ибо он пробегал по той нравственной клавиатуре, которую многоопытные философы обнаружили на поверхности нашей черепной коробки, пальцами столь сильными и острыми, что мне казалось, будто он задался целью извлечь оттуда мозговое вещество и, в согласии с восхитительной методой мудрого Шпурцгейма,[114] предъявить его суду в качестве вещественного доказательства…
– Ради Бога, – сказал я, стремясь поскорее высвободиться из цепких рук служителя Фемиды, чем заставил его совершить один из прекраснейших прыжков, какие когда-либо совершались членами коллегии адвокатов, – воздержитесь от столь недостойных методов защиты! Хотя все, что со мною происходит, особенно начиная со вчерашнего дня, могло бы свести с ума семерых мудрецов[115] и даже, как говорят итальянцы, impazzare Virgilio,[116] я, благодарение Богу, столь же мало заслуживаю звания глупца или безумца, сколь и звания преступника. Я невинен и для защиты не нуждаюсь ни в чем ином, кроме моей невинности. Я прошу только одного – пригласить сюда мастера Файнвуда, плотника из арсенала, и мистрис Спикер, хозяйку постоялого двора «Каледония».
– Mad, mad, very mad![117] – перебил меня крохотный адвокат, заглушая мои слова криком столь визгливым и пронзительным, какого наверняка не смог бы издать никто из пернатых. – О чем он толкует, господа, скажите на милость? Плотник из арсенала и хозяйка «Каледонии» отроду не подлежали вашей юрисдикции!
Хотя мне и трудно было попять, как можно лишить меня этих двух свидетелей, я не допускал мысли, что меня осмелятся казнить по ничем не доказанному подозрению, и продолжал защищаться настолько хладнокровно, насколько позволяли шумное ерзанье, громкие прыжки, гимнастические трюки и подскоки моего адвоката, его оглушительный свист и душераздирающие каденции, которые он с безжалостной щедростью выводил под аккомпанемент громозвучно храпящего трибунала. Я сослался на моих последних и главных свидетелей, немногочисленных, но неопровержимых – на годы жизни трудовой и безупречной, – и уже подходил к заключительной части, надеясь, что она прозвучит довольно убедительно, ибо, если бы красноречию негде было больше укрыться на земле, оно, должно быть, нашло бы приют в речах невинной жертвы, как вдруг речь мою прервал ужасный хрип, подобный тому, какой иногда, после трех безмолвных ночей, прерывает смертельную тишину, царящую среди развалин разоренного города, и в то же мгновение я увидел, что лицо ястреба-обвинителя исказила ужасная гримаса и под клювом у него разверзлась зияющая дыра, бездонная, как пропасть, и алая, как печка!
Обвинитель, в отличие от адвоката, оставался неподвижен. Он лишь начинал внезапно, не трогаясь с места, сотрясаться с величавой неспешностью, произнося неестественным и неприятным голосом говорящего автомата бессвязные цепочки слов, перемежающихся ничего не выражающими междометиями, среди которых лишь одно слово, повторявшееся через почти равные промежутки времени, звучало четко и ясно. Это было слово СМЕРТЬ. Я пришел к заключению, что создатель этой обвинительной машины настраивал ее в припадке черной меланхолии и гневного отчаяния.
– Неужели правда, – сказал я самому себе, – что гений, ожесточенный зрелищем наших бедствий, предается столь прискорбным капризам!.. Как же в таком случае заблуждается толпа, упрекая в них Провидение!..
Все, что я смог извлечь из механической диатрибы, помимо более чем внятного рефрена, который повторялся довольно регулярно, заключалось в следующем: если я видел в моей прошлой безупречной жизни доказательство моей невиновности, прокурор основывал сокрушительные обвинения на совершенных мною в этой прежней жизни преступлениях, мне, впрочем, неизвестных. Я, однако, не смог бы воспроизвести ту дикую гармонию, какую сообщало его речам судорожное и хриплое прищелкивание языком, решительно чуждое нашему речевому аппарату, которое постоянно прерывало обвинительный монолог и уподобляло его скрипу плохо смазанной двери.