— Так и есть. Ведь ты же опасный человек. Ты искушаешь каким-то эзотерическим знанием, а это неполезно. Я-то от тебя защищен. Я скептик, материалист, на меня твоя магия не действует. А кто-то может попасться в твои коварные сети, отнестись к твоим словам всерьез, тогда — гарантированная психушка. Мне бы не очень хотелось стать причиной такого исхода.
Аполоныч усмехнулся довольно зло:
— Ты сильно преувеличиваешь свою интеллектуальную независимость, но это бог с тобой. Я ведь никого не собираюсь искушать, а тем более кушать. Каждый человек — это кристаллик марганцовки, брошенный в воду. Он ее как-то окрашивает. Кто-то сильнее, кто-то слабее. Мой способ окрашивания — разговор. Я почти ничего не пишу — записанное слово не может передать того, что я чувствую. Любой мой трактат — всего лишь неудавшийся конспект моего же мироощущения. Но я могу многое дать, когда мое пространство идей соприкасается с пространством другого. Мне это необходимо. Мне нужно отдавать готовое знание. Я чувствую, как оно разлагается, оставаясь невостребованным. Но ведь оно может быть нужно кому-то еще. Тебе интересно, что ж ты пользуешься мной один?
— Дима, пользуемся мы оба друг другом. И еще неизвестно, кто больше от этого получает. Но я подумаю, может, я кого-нибудь к тебе и привезу.
Мы говорили долго. Я похвастался, что читаю умную книгу — “Эстетику” Борева. Аполоныч хмыкнул:
— Ну ты нашел что почитать. Спросил бы меня, что ли. Зачем тебе этот непереваренный Гегель? Читай уж самого Гегеля. А то взялся изучать седьмую воду на киселе.
Я немного огорчился, но принял Димины слова к сведению. “Может, действительно, попробовать читать Гегеля?”
Аполоныч смотрел на меня рассеянно и покачивал головой:
— Гегель неисправимый романтик. Он-то действительно великий искуситель. Куда мне до него. Он истиной искушает и в словах не путается. Читаешь и думаешь — вот ведь все понятно, все на русском языке.
— На немецком.
— Все равно на каком. Царь философов строит модели, а они почти математика. Какая разница, в каких они одежках? Вот Ленин потратил прорву сил на Гегеля — конспектировал, думал над ним. Много взять он все равно не мог, потому что философ был никакой, но ему хватило. На все. Гегель — источник силы. Когда ты его читаешь, ты как будто борец на ковре, и он все время норовит тебя сломать, и ломает, и ты теряешь мысль и приходишь в отчаяние, но потом — если сможешь — все равно вернешься, потому что нет более высокого наслаждения, чем такая борьба.
Часов в одиннадцать я пошел Диму провожать. Мы долго бродили по осеннему поселку. Пахло туманом, чадом костров, в которых тлели опавшие листья. Было свежо и спокойно. Мы останавливались под фонарями. Уходили в темноту. Смотрели на звезды. Аполоныч не только говорил. Сегодня он еще и слушал, хотя и кривился, когда я пытался философствовать.
Собственно, с кем мне Диму знакомить — я понимал. Выбор у меня был небольшой. К обоюдному удовольствию надо было познакомить его с Аркадием. Аркашу вечно куда-то заносит, всегда его притягивает иррациональное, нелогичное — на грани патологии. Аркадию будет интересно, да и Диме полезно. Не все ему смотреть на такого лопуха, как я. К тому же у Аркадия был и формальный повод — ему как бы негде было жить: его и Володю Глебова, его соседа по комнате, выселили из общаги на четыре месяца за злостное нарушение правил общежития. Выселили-то их, а вот правила нарушал я, да еще как нарушал. Но меня ведь как выселишь? Я же не прописан. А значит, как бы не существую.
И теперь уже Аркадий жил без подушки. Так что Димина жилплощадь была весьма кстати. Ненадолго, конечно, ведь с Аполонычем кто долго-то проживет? Разве что человек из мрамора или человек из железа.
А провинился я довольно стандартным для себя образом — виной всему беспробудное пьянство, переходящее в хронический алкоголизм.
46
У Аркаши была любимая книга. Вообще-то у него было много любимых книг, но эта книга была своего рода руководство к действию. Он намеревался воплотить изложенные в ней идеи в жизнь. Это был фантастический роман Альфреда Бестера “Человек без лица”. Собственно, Аркашу интересовал не детективный сюжет романа, а некоторое фантастическое допущение, на котором он построен.
Действие романа происходит в будущем, где телепатия стала обычным делом. В этом новом мире работает своего рода каста — Лига эсперов, крутых телепатов, которые способны проникать в сознание и даже подсознание человека. Эти телепаты умеют воспитывать новых эсперов и ставят своей целью сделать телепатами все человечество. У них есть глобальный евгенический проект. В “Человеке без лица”, как и во многих хороших фантастических романах, делается ровно одно допущение — существование Лиги эсперов, людей, способных к “телепатической перцепции”. Вся остальная фантастика — только следствие этого допущения. Эсперы бывают трех категорий. Низшая — эсперы-три, они могут проникать в сознание человека и читать его мысли, как читают книгу. Эсперы-два способны проникать в подсознание и понимают глубокие, не сформулированные явно мотивы. Эсперы-один — высший класс эсперов. При общении между собой эсперы способны ставить блоки, то есть по собственному желанию запрещать другим эсперам читать свои мысли. При этом эспер-три не может заблокировать свое сознание от эспера-два, а эспер-два — от эспера-один. Разговор эсперов-один превращается в прямой поединок сознаний.
Аркаша был совершенно убежден, что эсперы существуют в реальности, что телепатия — вполне обычное дело, вот только люди как-то не могут сосредоточиться на решении некоторых чисто технических проблем телепатического общения.
В эту осень он направил свою активность не на отличные оценки, не на бег и бассейн по утрам и даже не на собирание картошки, а на вот такую странную цель.
Зачем это было нужно ему? Он говорил, что люди не понимают друг друга и для них телепатическое общение необходимо.
— “Мысль изреченная есть ложь”.
— И эта мысль тоже. Вариация парадокса лжеца. Детское желание. “Счастье, когда тебя понимают”. Но что изменится, если мы будем проникать в сознание друг друга? Что мы там увидим? Животное тепло, инстинктивная ненависть, похоть, очищенная от цивилизации сущность естественного человека, чтоб он был здоров.
— Но мы же научимся ставить блоки. Наша условная, неточная человеческая речь получит бесконечное число новых измерений вместо линейной цепочки символов в дискретном сообщении. Вместо слов придет иное: математическая кривая? музыка? плетенка? архитектурный проект? Мы сможем обходиться без слов.
— Зачем?
— Слова не раскрывают человека, они придают ему поверхностный глянец. Что за словами? Я хочу это понять.
— Но существуют же и другие виды этих твоих плетенок: стихи, например, они ведь тоже многомерная речь. Разве нет?
— Этого недостаточно. Мы подглядываем друг за другом сквозь замочную скважину — узкое отверстие речи. Но при этом каждый остается в своей комнате.
— Так, может быть, это хорошо? Иначе мы предстанем друг перед другом голыми.
— Нет, не предстанем. Мы будем одеты в изысканные ткани и формы внутренних голосов, артикулированных эмоций, цветовых рефлексов.
— Боюсь, что тогда другому окажется явлена не наша внутренняя красота, а наше внутреннее уродство. Когда говорят: “Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо”, почему-то всегда имеют в виду животное в человеке и оправдывают этим “не чуждым” только животные поступки.
— Я не люблю слова.
— Может быть, потому что ты не умеешь говорить? Язык — тончайший инструмент, им тоже надо уметь пользоваться.
— Я умею говорить, я тебе и не только тебе это докажу.
— Каким образом?
— Самым непосредственным: “Другой же встал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не мог он возразить”. Я буду “ходить”, устрою семинар по теории общения, на котором попробую пробиться в подсознание напрямую — сплошным неделимым потоком речи.
— Ну вот я же сказал, что ты не умеешь говорить. Ты, конечно, можешь ссылаться на Пушкина, но в данном случае классик сел в лужу. “Хвалили все ответ замысловатый. Но, господа, забавный случай сей другой пример на память мне приводит: ведь каждый день пред нами Солнце ходит, однако ж прав упрямый Галилей”. Этот “другой пример” не опровергает движения как такового, даже движения Солнца не опровергает, как намекает классик. Галилей прав не в том, что Солнце “не ходит”, а в том, что движение относительно. Ответ Диогена, который “ходил”, Пушкиным не опровергнут и даже не поставлен под сомнение, он этот ответ просто не понял.