Поэтому надо лечить не только жену Любиньского, но и его самого, чтобы они вместе выработали собственную правду о себе. Для начала терапии он порекомендовал Любиньскому лекарства, которые могли бы притормозить темпы бурной страсти, а ей-то самое, что без всяких врачей, ведомая единственно женской интуицией, делала его предыдущая жена. И так писатель Любиньски снова был вынужден слушать учащенное дыхание второй жены, громкий вздох облегчения и тишину, которая потом наступала и приносила ей сон, а его снова несла к сферам дальним, однако менее идеальным, чем когда-то. В те ночи в писателе Любиньском пробуждались все большие сомнения в силе художественной правды и рождалась преогромная тоска по настоящей правде. В довершение всех бед Любиньски однажды выбрался в Барты на своей дешевой машине, а возвращаясь, был остановлен людьми в белых халатах, которые спрашивали его, не видел ли он тринадцатилетней девочки, которая сбежала из госпиталя. «Все время у вас убегают», – буркнул разозленный писатель. «Да, – согласился с ним врач, – особенно новенькие. Сбежать от нас легко, потому что госпиталь не огорожен, в окнах нет решеток, и мы не закрываем двери на ключ». Любиньски тронулся в путь, но не отъехал и двух километров, как увидел идущую краем шоссе девушку, одетую в полосатую больничную пижаму. Его поразил ее большой рост, бесформенные очертания тела, странная походка – будто бы не девушка шла, а какой-то замороженный великан. А когда он подъехал ближе, то увидел лицо набрякшее, изуродованное отсутствием человеческого выражения, услышал издевательский смешок, вырывающийся из ее губ. Это лицо, этот смешок – все было как из страшного сна. Он притормозил машину, опустил стекло и спросил девочку, не подвезти ли ее. В ответ он услышал непонятное бормотание, смешанное с хихиканьем, не понял ни одного слова на странном языке, но она все же вроде его поняла, потому что села в его машину. И тогда писатель Любиньски заблокировал дверки машины, развернулся на шоссе и отвез девочку к тому месту, где встретил людей в белых халатах. Позже он снова возвращался домой через лес и в какой-то момент свернул на боковую дорогу, остановил машину и, склонив лицо к рулю, громко заплакал и над этой девочкой, и над собой. Целительный это был плач. Домой он вернулся более сильным и в тот вечер растопил камин авторскими экземплярами «Пока не улетели ласточки».
Той же ночью он простился с понятием мужчины «полной крови», и, как расхотевший идти дальше путешественник ставит в угол свою суковатую палку, так он пренебрег правами своего мужского орудия и, упав на обнаженное лоно своей жены, ласкал ее губами и языком до тех пор, пока она не получила облегчения и не заснула спокойно. С той поры оба могли жить долго и счастливо в доме, который принадлежал когда-то бедному лесорубу, но женщина не оценила перемены, которая произошла в ее муже, а может быть, эта перемена произошла немного поздно. Чувство вины отнимало у Любиньского язвительность тона и слов, которыми он приветствовал жену"когда та возвращалась от доктора с красными пятнами налицо, напевая и пританцовывая; он чувствовал даже психическое наслаждение, когда представлял себе ее золотые волосы, рассыпавшиеся по подушке в огромной кровати Негловича. Но он был уже человеком опытным и понимал, что женщиной можно делиться с другом, так же как хлебом насущным, если буханки достаточно, чтобы обоих накормить. Из ситуации, которая сложилась, вытекала и определенная польза: Эва перестала тосковать по огням большого города. Скиролавки приобретали в ее глазах все больше прелести. А когда в Скиролавки приехал художник Богумил Порваш, пани Эва стала вслух выражать свое удивление, что есть еще на свете люди, которые могут жить в больших домах, без устали толкаться на тротуарах и в трамваях, стоять в очередях даже за сигаретами и шпильками для волос. Создались предпосылки к тому, чтобы судить, что эту метафорическую буханку хлеба удается без труда поделить на три части, и ни один из мужчин, которые садились за стол в трех разных домах, не вставал из-за стола голодным. И когда время от времени Непомуцен Мария Любиньски размышлял о чуде, которым было насыщение огромного скопища людей при помощи нескольких буханок хлеба, он приходил к очевидному выводу, что это чудо без устали творят женщины, существа, моногамия которых, как справедливо заметил один ученый, бывает обусловлена только культурой.
Не раз случалось, что пани Эва, вернувшись на склоне дня от доктора, еще пахнущая его одеколоном, приближаясь к своему дому, вдруг ускоряла шаг, как бы мучимая угрызениями совести, внезапно врывалась в мастерскую писателя, присаживалась возле кресла, в котором он .сидел и писал очередную книжку, и так долго играла предметом, спрятанным в его брюках, что он входил в нее бурно и коротко, как когда-то, по образу и подобию весенней грозы. Напевав в кухне, она готовила ему потом вкусный ужин, но уже за едой ее охватывала забота о художнике Порваше. «Позволь, дорогой, – говорила она мужу, – я еще сегодня заскочу к Богумилу и выстираю ему рубашку. Он привозит себе девок, которые никогда о нем не заботятся». Тоска по правде, которая в это время мучила Любиньского, продиктовала ему содержание небольшой повести, в которой он описал Эву, себя и двух своих друзей, живущих в маленькой деревушке, затерянной среди лесов и озер. Во имя выдающейся идеи он не пожалел в своем произведении ни себя, ни своих друзей, ни свою жену Эву, а когда писал, был даже счастлив, как человек, который может вдруг сбросить стесняющую его одежду. И первый раз повесть Любиньского была отвергнута быстро и категорически. Если б ему хотя бы указали на плохой стиль, несовершенство композиции, недостаток художественной гармонии – он бы все как-нибудь перестрадал, дальнейшим трудом совершенствуя произведение. Но его обвинили в недостатке правды. «Три героя повести Любиньского, – писал рецензент издательства, – от начала до конца являются вымышленными фигурами, измышлениями нездоровой писательской фантазии. Где Любиньский нашел такого чудаковатого врача или художника? В какой деревне живет писатель? Кому нужно изучение психологии нимфоманки, с которой сожительствуют три типа, развращенные до мозга костей? Может быть, такие факты случаются в среде отбросов общества, альфонсов и уличных шлюх, но своих героев Любиньски сделал пользующимися уважением людьми: ценимым врачом, интересным художником и талантливым писателем. Попросту смешно».
Но Непомуцен Любиньски не мог над этим смеяться, он долгой внимательно осматривал конверт, в котором ему вернули рукопись и на котором толстым фломастером был написан его адрес: «Непомуцен Любиньски, деревня Скиролавки», хотя как будто бы ни один писатель в деревне не жил. Никогда до этого ему в голову не приходило, что доктор Неглович может быть человеком развращенным, так же как он сам или художник Порваш. Любиньски считал себя человеком благородной и возвышенной натуры, художника же Порваша можно было бы признать человеком неотесанным, грубым, плохо воспитанным, но все же и он тоже не проявлял никаких черт внутренней дегенеративности. Никогда Любиньски не считал, что жена его Эва была шлюхой или нимфоманкой. На свете жили миллионы женщин, настолько убогих духом и телом, что они не могли победить одиночество хотя бы одного мужчины. Почему же слова осуждения должны были встретить ту, которая смогла найти дорогу к одиночеству аж трех мужчин? И писатель Любиньски почувствовал себя как школьник, который признался учителю, что он не выучил уроков потому, что не хотелось. Его сочли наглецом, и он получил двойку по предмету. Первое попавшееся вранье оказывалось лучше, чем правда, а что самое плохое – не существовало никаких доказательств того, что будущие поколения захотят быть честнее нынешнего. Значит, нужно было набросить на себя покаянную сермягу и снова пойти путем, протоптанным тысячами писателей. Нет, не сразу Любиньски согнул свою гордую шею и решился сойти с тропы внутренней честности. Его хватило еще на прекрасный жест, и в присутствии доктора Негловича он разорвал присланный ему издательский договор на массовое издание повести «Пока не улетели ласточки». Неглович с признанием встретил жест писателя, но, беря во внимание плохое состояние его финансов, старательно подобрал разорванные клочки и склеил их липкой лентой. Утром писатель отослал подписанный договор, а также приложил письмо с извинениями за его внешний вид, в чем обвинил почту.
Происшествие это было, впрочем, вскоре забыто, его затмили другие, намного более важные. Так, в один теплый и достаточно ветреный июльский день к пристани доктора причалил заблудившийся на озере яхтсмен, владелец быстроходного «финна», мужчина лет пятидесяти, хлипкий и постоянно кашляющий, с лицом, перепаханным морщинами. Он два дня жил на лугу Любиньского в палатке, а потом, пригласив пани Эву на свой «финн», отплыл с ней уже навсегда. Любиньски увидел жену только в суде, куда она подала заявление на развод, а получив его, вышла замуж за того яхтсмена, скромного служащего и вдовца, обремененного тремя малыми детьми. В это время умер отец Любиньского, а вскоре мать; писатель унаследовал от родителей их квартиру и небольшие сбережения. И хотя у него была возможность переселиться в столицу, он остался в Скиролавках. Он вдруг с удивлением заметил, что за это время он как бы врос в пейзаж этой деревушки, стал кем-то здешним, заколдованным дремучими лесами и туманами, расстилающимися над болотами. Как многих других жителей Скиролавок, его уже нисколько не волновали дела людей, живущих в больших городах, и для него стали чужими даже заботы коллег по перу.