Она не ограничивалась переработкой старых песен. Из Кракова донесся новый голос, голос Мордехая Гебиртига,[179] и его песни, привезенные в Черновицы Йосефом Каменем и Надей Карени из «Арарата», «были в тон ее настроению», поскольку, в отличие от фривольного и нередко грубого репертуара времен Вильно, эти новые песни говорили о воспитании ребенка, как колыбельная «Янкеле»; о юношеской любви, как неизменно популярная «Рейзеле»; о выдавании замуж «Трех дочерей»; о «Золотой земле» где-то там за океаном; и самая главная песня — о танцующем чарльстон Лейбке. Эта полуджазовая песенка, прославляющая способность чарльстона стирать идеологические различия между сионистами, бундовцами и членами ультраортодоксальной Агуды,[180] — в которой певица обращается к своему парню по имени Лейбке, стала маминым боевым кличем. Мамино возбуждение перед публичным исполнением этой песни усиливала возмущенная реакция ее свекрови Одл на следующие слова, впервые услышанные ею в мамином исполнении:
Обними меня, Лейбке, милый ты мой,Уж знаю, ты это умеешь.
Как можно было приписать столь бесстыдное поведение самому ее младшему и самому любимому сыну?
Когда Камень и Карени сообщили Гебиртигу, что в Черновицах живет женщина по имени Маша, исполняющая его песни как никто другой, он прислал ей экземпляр Майне лидер («Мои песни») со своим автографом, и в приложение к нему — рукопись с несколькими еще не опубликованными песнями. Петь песни из этого песенника, все слова которых она знала наизусть, для Маши было «как молиться по сидуру матери».
Таким образом, в Черновицах, в месте ее «второй миграции», она обрела веру в то, что песни, раньше, в Вильно, полностью ей не принадлежавшие, перешли теперь в ее полноправное владение, «песни, которые мы не допели до самого конца»; сцена стала для нее местом общения — «By их гегер, зенен але, мое место там, где все остальные», провозгласила она. Ее сестра Аннушка тоже принимала участие в некоей спасательной операции — в далеком Ковно она записывал идишские народные песни и даже исполняла их на литовском радио. По чистой случайности Маша во время своего короткого пребывания в Кросно купила запись Аннушкиного концерта на радио. Однако тем временем за кулисами разворачивались иные спасательные операции, и 22 июня 1940 года (так утверждает моя сестра Рут), когда Маша и ее двое детей сели на последний покинувший Черновицы поезд, чтобы присоединиться к Лейблу, который в Бухаресте отчаянно боролся за получение выездных виз для всей семьи, она в спешке забыла на столе три самые дорогие вещи: портрет отца, аттестат зрелости, на пергаменте, с отпечатанной на нем ее лучшей фотографией, и Майне лидер Гебиртига.
Ну что же, теперь финальная сцена? Я видел мою мать в тяжелые времена, я видел моменты, когда ее личная трагедия и внешняя опасность подтверждали ее глубочайшую уверенность в том, что жизнь — это поле битвы, и могу засвидетельствовать — чем хуже шли дела, тем спокойнее она становилась. И в захватившем ее на Урбан Ярник, 4а, водовороте событий мама сохранила достаточное присутствие духа, чтобы опустошить все свои деревянные резные шкатулки и запереть каждую из них. Она вернула локоны тонких белокурых волос в конверт и тяжело поднялась с обитого серой тканью стула в комнате Рути. «Кому бы ни досталось награбленное, — произнесла она с усталой улыбкой, — ему пришлось бы взламывать замки. А какая польза от прекрасной деревянной шкатулки, если замок у нее сломан?»
Глава 14
Последний пасхальный седер
После всех этих историй вы могли бы подумать, что самая главная — о нашем исходе из Европы — была наверняка выловлена из моря маминой памяти, эпизод тут, обида там, особенно если это событие связано с пасхальным седером, ведь наши седеры в Монреале были пропитаны раздражением. Но не по тем причинам, по каким вы думаете, — не из-за необходимости перевернуть весь дом в процессе предпраздничной уборки, уничтожая всякий след квасного,[181] вплоть до последней изобличающей крошки; не из-за специальных блюд, хотя по вопросу о времени подачи Ксениных кнейдлех, традиционных клецек из мацы,[182] возникало изрядное напряжение между мамой, управлявшей кухней, и отцом, который руководил седером, — а по поводу списка гостей. Список начинался с поэта Мелеха Равича[183] и его гражданской жены Рохл Айзенберг[184] — ее мама ненавидела, поскольку та была коммунисткой. Мама наверняка чувствовала, что ненависть была обоюдной. (В дневниках Равича, ныне хранящихся в Национальной и университетской библиотеке в Иерусалиме, в записях за 1952–1966 годы, последний — год ужасного разрыва мамы с Равичем из-за некой фразы, сорвавшейся с его языка, который он обычно строго держал на привязи, мы находим полное документальное свидетельство жесткого спора между Рохл и Равичем по поводу их участия в седере семьи Роскисов.) Я уже не говорю о вегетарианстве Равича, что непредвиденно усложняло меню из хорошо прожаренного ростбифа и недоваренной спаржи, венцом которого был шоколадный торт с грецкими орехами производства миссис Гаон,[185] такой пышный, что никто не верил, что он пейсехдик, кошерный на Лесах. Добавьте к этому списку Штайнеров, тестя и тещу моего брата. Мишу Штайнера все, конечно, любили, поскольку, если седер проходил гладко, мама обычно удалялась в гостиную и там аккомпанировала Мишиным русским сентиментальным романсам, которые тот завершал молодецким свистом. Нет, дело было в его жене, Ганучке, как бы сошедшей со страниц Диккенса даме, ярко накрашенной, в вуали и темных очках, — ее мама терпеть не могла. Но более всего маму возмущало присутствие на нашем седере неевреев, на самом деле только одного, профессора Гарри Бракена, которого вряд ли можно счесть среднестатистическим гоем,[186] поскольку он преподавал философию в университете Макгейл. Но даже один гой Гарри — это было слишком много. Его пригласила моя сестра Рути — так проявлялся ее «бунт», ее недовольство. Для мамы приглашение нееврея на семейный седер было только разминкой, за которой должны последовать провокационные выступления Рути на самом седере. Когда мы подошли к повествованию о пяти раввинах в Бней-Браке, которые всю ночь рассказывали историю Исхода,[187] моя сестра Ева, со ссылкой на классного руководителя, лерера Дунского, открыла нам, что на самом деле они готовили восстание Бар-Кохбы[188] против Рима, но Рути противопоставила подобному героическому прочтению этого отрывка современную сказку Эдмунда Вильсона, изобразившего появление пророка Элиягу в компании Мессии на седере у еврейских интеллектуалов в Верхнем Вест-Сайде на Манхэттене. В полном раздражении от этих романтических бредней мой брат Бен разражается смехом. Слава Богу, Равичу удается водворить мир, когда он высказывает предположение, что имя Исраэль — это акроним «Исаак, Сара, Рахель, Авраам и Лея». Тут и я вклиниваюсь с историей о кольце царя Давида с универсальной надписью — «Гам зе яавор, и это пройдет», которую я охотно повторял из года в год в надежде, что отец не призовет меня к ответу, когда настанет время вопроса: «Мацо зо — алъ шум ма! Эта маца, что она означает?» Отец требовал от нас собственного объяснения, и мы никогда не знали заранее, какой из лежащих на пасхальном блюде предметов нам придется толковать,[189] и даже не знали, на каком языке нам придется это делать, поскольку Гарри Бракен, со всеми своими познаниями в иудаизме, не понимал ни слова на идише. Когда дело доходило до ивритской фразы хаяв одом[190] — каждый человек без исключения должен считать, будто он сам вышел из Египта, отец поднимал от Агады глаза на нас, дабы узнать, не поступит ли в этом году каких-либо новых предложений. Если мы отвечали неудовлетворительно или от мамы начинали поступать сигналы, требующие ускорить темп, то громоподобное пение дай-дайейну[191] не только возвещало о достаточности многообразных чудес Господа, но и сообщало, что с нас уже достаточно и нам не терпится перейти к кнейдлех.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});