Оглобля посмотрел на бересту, усеянную им множеством царапин-черточек, сплюнул и начал считать вновь: а-раз, два, три…
Остановился, утирая лоб: с неимоверных трудов-то как не запариться?
Внезапно его насторожила мертвая тишина, повисшая там, за стенами склада…
– Татары… татары…
Ужас перекосил лицо Оглобли. Он затаился…
Наружи какой-то татарин громко, не таясь, запел веселую, как показалось Оглобле, свадебную песню: в голосе, в интонации поющего отчетливо пробулькивало торжество праздника, сила молодости, жажда горячей взаимной любви.
– Ну, где вы ценное храните?! – услышал Оглобля какой-то незнакомый голос, говоривший по-русски, но с каким-то странным, новым для Оглобли акцентом… Это было страшно вдвойне, – уж кто-кто, а Оглобля-то за жизнь перевидал купцов со всех краев земли Русской!
В ответ – тяжелая тишина…
– Оглохли, что ли?! Где ценное храните, спрашиваю! – громкий, начальственный крик того же совершенно незнакомого голоса прозвучал теперь как бы с открытой угрозой.
– Там!!! – Оглобля узнал голос Глухаря, действительно довольно глуховатого мужика.
– Татары, татары… – снова на разные голоса…
Тот же незнакомый русский голос, что кричал на Глухаря, расспрашивая про ценности, вдруг зычно и строго крикнул что-то по-татарски – гортанно, истошно, – явно отдавая приказ своим.
Опять тишина непонятного оцепенения… На свете нет ничего ужаснее страха ожидания неизбежного.
Дверь в сарай медленно заскрипела, открываясь. В дверном проеме нарисовалась фигура огромного татарина с каким-то незнакомым оружием на правом плече – деревянная рукоять, сразу бросающаяся в глаза своей сказочной, совершенно нереальной гладкостью, и стальное, сияющее, вспыхивающее на солнце полукруглое лезвие на конце…
Оглобля, никогда не видавший спецназовских саперных лопат, совершенно не похожих на привычные ему лопаты XIII века, от ужаса сжался в комок, приняв лопаты за холодное оружие: наверно, вот этим самым татары и рубят ключниц и русских завхозов…
– Не погуби!! – Оглобля столь ретиво бросился в ноги татарину, что тот от неожиданности даже отступил…
– Не бей, стой! Все покажу, все отдам! – Оглобля, распростершись ниц, пополз к татарину, пытаясь поцеловать ему голеностоп. – Рабом буду, не погуби! Ноги мыть, воду пить! Верней собаки буду!… С одной миски есть…
Оглобля полз за отступающим в недоумении татарином и выполз наконец на свет божий…
Татарин, отступавший с десятью лопатами на плече, полностью перестал ориентироваться в ситуации: справа от него маячил Аверьянов, готовый быстро и сурово наставить любого из них на путь истинный, слева высился берестихинский кузнец Глухарь – под два метра ростом и косая сажень в плечах, сзади «княжеский сын», войдя в раж, беспрепятственно пел в полный голос о своих чувствах откровенно сексуального характера, спереди седой и толстый русский старик пытался облобызать его грязные сапоги…
Ведь бред, такого не бывает!
Ордынец даже представить себе не мог, что потребуется еще триста лет татаро-монгольского ига, чтобы его далекие потомки врубились наконец-то в окружающую их обстановку, – да и то только слившись с ней, утонув вместе со своими калошами, кумысом и малахаями в ее березо-ситцевых глубинах. Но это придет через триста лет. А сейчас татарин не понимал ничего, ощущая себя в каком-то заколдованном царстве.
В отличие от несчастного ордынца, народ берестихинский, безмолствующий вокруг, понимал, увы, все – от корки до корки…
– Коня мыть буду! …Собак мыть буду… – продолжал гундеть Оглобля, ничего не замечая.
– А наших собак будешь мыть? – насмешливо спросил Шило, опираясь на плечо своего закадычного друга Жбана…
Оглобля поднял голову и выпучил глаза, постепенно стал осознавать весь ужас своего положения.
– Он-то мыть будет! – кивнул Жбан, отвечая на вопрос Шила. – Только собака моя брезгливая…
Народ стал улыбаться, отпустило слегка…
– Да я… да видишь… – Оглобля, вставая, пытался объяснить. – С утра же тут, в темноте, считаю, считаю… Отколь ж мне знать, что вы татар пымали? Я думал, он мене рубить пришел… Сейчас обману его, думаю…
– На брюхе если – враз обманешь… – язвительно кивнул Шило.
– Да он ж зарубить грозился!
– Это – лопата, – вмешался Коля. – Копать…
Сняв одну лопату с плеча татарина, Коля показал… Обведя взглядом наблюдающих, Коля почувствовал безмерное удивление толпы вперемешку с плохо скрываемым восхищением… Больше всех обалдел Оглобля.
– Этим копать? – он почтительно взял саперную лопату на обе руки, как принимают младенцев после крещения. Поняв, что у него в руках простая лопата, Оглобля восхитился ею, как произведением искусства. – Этим – копа-а-ать?
– Ну не руками ж?!
Почему-то именно восхищение Оглобли произвело на Аверьянова особенно убеждающее впечатление. Он уже совершенно не сомневался, что его, затащив, выкинули где-то в далеком прошлом. Однако, увидев, как Оглобля обрадовался саперной лопате, ее гладкой, выточенной на токарном станке и отшлифованной ручке, ее отполированному до зеркального блеска титановому штыку, Николай почувствовал, как что-то внутри его оборвалось, смялось под натиском этой сценки, ничего, в сущности, не значившей для ума, но предельно убедительной для сердца!
Однако поверить в перенос по времени было настолько страшно, вернее тревожно, что Николай решил сопротивляться до конца:
– Телефон у вас где?
– Чего?
– Телефон! У меня сотка не оплачена! И ноль-один, ноль-два, ноль-три не берет, аккумулятор – сел… Есть у вас сотки-то, – ну, у кого-нибудь?
В душе уже не теплилась вера в то, что кто-то скажет нечто вроде «нам ретранслятор в нашей дыре только на будущий год поставить обещали», он просто как бы выполнял формальность….
– Какие сотки? – изумился Глухарь. – Лето еще не началось! Откуда ж в ульях соткам быть?!
– Ну полный дурдом! – не сдержался Аверьянов, отворачиваясь в сторону от народа, – как-то неудобно было смотреть в глаза этим искренним, простым как дети, но беспредельно диким, темным людям. Внезапно он почувствовал, как кто-то осторожно взял его за лацкан…
Петровна, немного щурясь, с восхищением рассматривала строчку.
– Стежок к стежку, стежок к стежку – ровнехонько! – восхитилась она. – Вот мастерица-то шила! А это… это что ж?
– А это карман называется, сударыня. В него мелочь всякую кладут. Во, носовой платок, к примеру!
Петровна осторожно развернула чистый носовой платок и ахнула от узора.
– Красота! – Она повернулась к бабам.
– Неописуемо!
– Немыслимо… – заголосили бабы наперебой.
– Полный дурдом! – Коля качнул головой и, указав татарам на открытую дверь сарая, скомандовал: – Туда. Разгружайтесь. …Картина Репина, «Приехали»!
* * *
Очередное, седьмое гнездо опять не развалилось. Ему полагалось бы разлететься в брызги от одновременного попадания десятка стрел, но это гнездо осталось, утыканное стрелами, на месте, в той же развилине веток, где было.
Готовя место, выбранное Батыем для своей ставки, охрана сбивала с деревьев все гнезда в ближайшей роще. Хан ненавидел птиц, даже охотничьих ястребов, но особую ненависть у Батыя вызывали горлицы: их размеренное, регулярно повторяемое воркование как будто отсчитывало бег времени.
Каан Бату знал, что он едва ли проживет еще более пяти весен, – все чаще и чаще во снах он беседовал с давно ушедшими Великими, которых знал. Там, в Царстве Мертвых, Великие уже тосковали по нему. Но Бату не разделял их тоски. Насколько мог доходчиво, он объяснял Великим, что тут, в полунном мире, у него есть еще дело, которое нельзя пустить на самотек, малодушно позволив умереть своему телу.
За оставшиеся годы он должен был решить вопрос о наследнике с крепкой рукой. По закону наследником Батыя являлся его сын, Сартак, но Сартак был недалек умом, чужд сложному и красивому искусству плетения интриг и, на удивление всем, на редкость добродушен, располагая мысли и думы свои исключительно в тихих равнинах благости Небес, вдали от крутых водопадов безжалостных мер и суровых решений.
Батый вспомнил, как много труда и стараний пришлось ему применить лет пятнадцать назад для того, чтобы объяснить шестилетнему сыну значение и смысл слов «коварство» и «вероломство», однако уверенности в том, что Сартак понял его, ни тогда, ни сейчас у Батыя не появилось.
Теперь-то Батый понимал, что сын был испорчен с раннего детства им самим, отцом. Опека и защита могущественного Бату означала немало. Батый с молодых лет знал твердо, что лучше предать смерти тысячу друзей, чем оставить в живых одного врага. Естественно, вскоре ни друзей, ни врагов не осталось: ведь это и есть та цена, которую все владыки платят за власть: «Ты царь? – Живи один».
Конечно, сын золотоордынского хана мог позволить роскошь добродушия.