— Похожи, — ответил Иванов. — Что мы ищем? — бодро спросил он у девушки.
Ему не хотелось быть предметом чьих-то экспериментов, и женские наивности его волновали постольку поскольку. "Дай-то бог каждой такие глаза, — подумал он, — потому что они еще чего-то ждут черт знает по какому закону, а это всегда возбуждает любопытство и дарит тебе надежду, что, возможно, ты в чем-то ошибаешься".
— Я подумала, вам интересно... — разочарованно протянула она.
"Если она начнет о сыне, — подумал Иванов, — меня вырвет".
Он вспомнил: Гана с ее широко расставленными глазами тоже была слишком молода и слишком легкомысленна для первой жены. Но разве они оба могли знать, какими должны быть первые жены и первые мужья. Хорошо хоть, что они мало ругались, или до этого просто не дошло?
— У нас мало времени, — напомнил он.
Она относилась к той категории женщин, которые в обществе любого мужчины чувствуют себя безопасно, и ему не хотелось обижать ее. "В конце концов, — подумал он, — это не причина, чтобы быть идиотом. Вначале воспринимаешь их как знакомых, потом начинаешь думать как о женщинах, не дай бог еще на сон грядущий. Когда пишешь, всегда имеешь в виду какую-то конечную цель — по-другому не бывает, — пусть даже призрачную вначале, которую доискиваешься с десятой попытки. А когда знакомишься с женщиной, не имеешь никакой цели, и в этом отношении литература только выигрывает". Плоть имеет свойство возбуждать интерес. (Гд. это отлично помнила и принимала.) Отец бы о такой заметил: "Пигалица! Маленькая собачка — до старости щенок..." Человек, у которого до самой смерти сквозь пиджак шел дым. Годами его лицо становилось неизменным, как старое яблоко. Каждый год Цех швейников выделял отцу курортную путевку в Ялту. Трудно вспоминать.
Там, у хлебосольного Ген.А. Шалюгина, в домике на краю скал, однажды в апреле он беседовал с абсолютно трезвым и грустным Ол. Ефремовым, за два года до его смерти.
Он селился в корпусе недалеко от Дома писателей. Иногда он вместе с отцом обедал в портовых кафе (спускались по крутым дорожкам через старые парки санаториев) и покупали у мальчишек свежую кефаль, чтобы испечь ее в фольге у знакомого повара-грека. Небольшие деньги создавали иллюзию свободы. Уже тогда ему везло, — завистники и враги, разве их не было? Авторы, в которых сидит дидактик. Неопытность пишущего проявляется в том, что в одиночестве он не может работать и не может долго держать себя в одном и том же состоянии — пускай приятном и даже несколько приподнятом вначале, а потом — изнурительном и утомляющем, но так необходимом — темп, что создает тональность. Важно было находиться в нем как можно дольше. Когда ты не способен весь роман, абсолютно весь, эмоционально держать в голове, тогда понимаешь, что он получается — пускай хоть и ежедневно по крохам, но всегда получается, потому что в один прекрасный день ты сам начинаешь удивляться написанному. Мудрости бы или многогранности, несвойственной тебе, потому что ты живешь во времени, а роман — сам по себе, и все остальное лишь накопительство. Или квадратно-гнездовой способ абстракции, чтобы обострить внимание читателя. В некоторых своих романах Грэм Грин занимался такими штучками. Кто поспорит? Надо только понять, что для этого требуется время, что романы пишутся со скоростью жизни, и научиться ждать, не пришпоривая, — тоже искусство, потому что все равно быстрее, чем есть, ничего не получится; и фальшивить не стоит, потому что это всегда заметно. Хороший роман должен иметь хорошо слышимый звук, струну. Когда он так писал? Рассказы больше не удовлетворяли. Об отце он так ничего и не создал. Он всегда много читал, последние годы весьма выборочно, и больше справочную литературу. Иногда стоило читать и плохую литературу, чтобы знать, как не надо писать. Отсутствие хорошей памяти спасало от копирования прочитанного. Оставалось и жило лишь чувство произведения — "запах и вкус", как он себе говорил, и сколько ни старался, ни одной строчки, почти ни одной, — конечно, особенно яркие все же застревали — припомнить не мог, только чувство большого и сильного, если романы были хороши, и он читал их, как гурман, смакуя абзацы и строчки. К тому же он научился видеть, как они делаются: вот здесь и здесь вставлялось или убиралось, добавлялась интонационная ступенька или специально обрывалась, не потому, что у автора что-то не выходило, а потому, что по-иному просто не получалось бы; уж он-то знал. Литература занимала его как способ исследования жизни — метафизический наскок, никак ни меньше. Но потом он и от этого отказался.
Ранней весной стволы деревьев были покрыты нежно-зелеными лишайниками. Кипарисы, чем-то напоминая Гд., неподвижно застывали на фоне моря и светло-голубого неба. Дожди налетали из-за перевала вместе с редким, прозрачным туманом. Отец запомнился именно таким. Незаживающие раны войны. "Орден Красного Знамени, — говорил он, — я заработал неправедно, чужой волей". Любимая невестка. Может быть, поэтому его сын и стал врачом. Но того капитана-танкиста из Пензы не спас. Никудышным врачом. Для такой специальности нужны несколько другие мозги. Каждая смерть делает из тебя калеку. И в двадцать, и в тридцать чувствуешь себя изгоем, к сорока приспосабливаешься к собственной ущемленности (костыли для души — подпорки телу), но всегда делаешь дело с некоторой оглядкой на более одаренных и удачливых. Среди врачебной братии основная часть — работяги, тянут свою лямку до смерти.
— Этот человек, наверное, ищет то, что лежит в диване. — Девушка бросила тряпки на пол и, обиженно сверкнув своими ясными глазами, пошла по коридору в глубь квартиры, демонстрируя спортивную фигуру и легкую походку.
И опять он сравнил ее с Ганой, не особенно раздумывая, в чью пользу. Ему даже стало занятно, как она трогательно раздувает свои маленькие ноздри. Тронулся следом, почти забыв о том человеке, который ходил и изучал номера квартир с помощью зажигалки и имел уши цвета отбивных над засаленным воротником мешковатого пиджака, где под левой подмышкой наверняка присосался большой, тяжелый пистолет, а в кармане — разрешение на отстрел десятка клиентов, — кто будет разбираться?
Отец был закройщиком мужской одежды, и у него "обшивалось" полгорода. С десяток безуспешных операций превратили его в комок нервов. Всю жизнь предпочитал сухие вина и собак породы спаниель.
"Господи, — думал он, идя следом за Изюминкой-Ю и испытывая тихое раскаяние, — как я устал от самого себя и бесплодного ожидания. Почему я способен любить только на расстоянии и только тех, кого уже нет?"
— Вот! — поджала губы, как и уязвленное самолюбие до самой комнаты, что заставило его писать вкривь и вкось половинками слов — лишь бы успеть: "...наличествуют области, в которых аномалии проявляются в большей степени, то есть существует закон распределения как в неживой, так и в живой ма... специфичный по проявлениям... для того и другого... безразлично для последнего с точки зрения морали, ибо мораль — дело человечества и не имеет решительного значения ни для кого и ни для чего иного". И обрывая сразу все посылы, написал один вывод: "Разделение проходит между осознанием частного и общего, или земного и космического, ибо земное отличается от космического всего лишь степенью качества, не принципом — что важно для обобщения". Решил на этот раз, что занимается "механической" философией, в которой нет места чувствам.
Мурлыка в комнату не забрался, и можно было не остерегаться наступить на высохшие комочки кала. Оставил лишь гирлянду механических мышей, подвешенных за хвостики к раме станка. Тот же допотопный промятый диван с потертыми валикам и высокой деревянной спинкой, куча бумажного хлама, рассыпавшиеся подрамники у стены под желтым иранским ковром и пустые бутылки на полу — все это в буром свете старых деревьев разросшегося сада, веранда с приоткрытой дверью, в которую заглядывала ветка березы и откуда тянуло холодным запахом яблок.
Он словно заглянул в свой давний сон, здесь после ряда комнат по обе стороны знакомо-темного коридора — то, что они таскали из части в часть: стол с фанерной крышкой и армейская кровать, на которой был зачат Димка. "С миром вещей всегда уходит часть тебя, — думал он, — как стирается наша память о близких, но вещи не виноваты, никто не виноват". С затаенным дыханием потянул ящик, чтобы заглянуть и увидеть свои старые бумаги и давние газеты. У него было такое ощущение, словно он наступил на собственную ногу. Ничего не произошло. Он видел, как и через шестьдесят лет люди возвращались на свое пепелище, и от этого они не выглядели ходящими на голове. Ничего не менялось для стороннего наблюдателя. Похоже, что только человек придумал время.
— Помогите мне, — попросила, не глядя, Изюминка-Ю, и он, очнувшись, сделал шаг, наклонился, чтобы сдвинуть раму дивана, и вдруг совершенно рядом, с непривычного ракурса, обнаружил две косички, от висков под волосы, заколотые булавкой с сахарным янтарем. Кожа была гладкой, с крохотной дорожкой едва наметившихся бачков — мужское начало, — теряющихся в густоте прически. Он мог поклясться, что уже когда-то видел такое, но в этот раз картина была иная, словно безраздельно владела его воображением.