— Что такое? — Штаден приподнялся, мотнул головой и охнул от боли.
— Бежать бы нам надо, — сумрачно сказал Неклюд. — Слышно, царь опричниками недоволен. Грешили, мол, много, а грехи замаливать некому, кроме, значит, его самого.
Штаден приказал подать кафтан, накинул на плечи.
Сел к столу, сказал:
— Зови гостя.
Неклюд помялся, роняя капли воска.
— Может, опохмелишься?
— Это что? Это опять надо вино пить?
— Ну да. Легче станет!
— Нет. У нас это не в обычае. Зови, говорю!
А через час с небольшим, в самое глухое время ночи, выехали со двора Штадена двое саней. Сам Штаден сидел в кибитке, завернувшись в свое беличье одеяло и накрытый шубой с огромным стоячим воротником.
Следом за санями верхом скакал Неклюд и еще трое-четверо самых преданных опричников.
Отъехав версты три, остановились. Здесь был пригорок, и кто-то оглянулся, — ахнул.
— Пожар!
Штаден не без труда выпростал себя из-под шубы и одеяла, встал на снег. Далеко внизу, там, где осталась его деревенька, взвивались к небу языки пламени. Слышались треск и истошные крики какой-то бабы. С колокольни ударили в набат.
— Ну, брат, беда, — сказал Неклюд. — Неспроста это все.
— Почему?
— А поджог ведь кто-то. Может, мужики, а может, и сам дьяк.
— А для ча?
— Кто знает, что у него на уме… — Неклюд покачал головой в гигантской островерхой шапке с собольей опушкой. — И собака яму рыла — тоже неспроста.
— Куда едем-то? — спросил Неклюд спустя некоторое время.
Уже совсем рассвело, черный лес стоял стеной вдоль дороги.
Штаден молчал.
— Я так полагаю, что в Москву нам нельзя, — сказал Неклюд.
— Тогда — в фатерлянд, — ответил Штаден.
— Ясно. — Неклюд обернулся к спутникам и крикнул: — Значит, сворачивайте, братцы!
— Это куда? — спросил Штаден, высовывая голову из-под шубы.
— Неприметными дорогами поедем. В Литву.
— А ты знаешь, где Литва?
— Как не знать! — усмехнулся Неклюд. — Я уж там бывал: Феллин-город воевал…
— А-а! — сказал Штаден и снова сунул нос в шубу. Задремал.
Сани потряхивало — кони бежали шибко по едва видной, пробитой в глубоких снегах колее.
А потом пошли медленней, и Штаден, очнувшись, догадался: колеи не стало, заехали в глушь, в бездорожье. Тревожное предчувствие шевельнулось у него в душе. Он нащупал кинжал на поясе, пожалел, что ручница — так русские называли пистоли, — лежит в ящике, незаряженная.
— Ну, значит, всё, — раздался спокойный голос Неклюда. — Вылазь, нехристь тевтонская.
Штаден завозился под шубой, торопливо открывал ящик, доставал пистоль, пороховницу.
— Вылазь, я те грю! Не хочим шубу кровью мазать. Шуба-то не твоя, боярская, — с имения Лещинского.
— А? — сказал Штаден. — Здесь плохо слышно. Зачем шуба? Сейчас, сейчас…
Торопливо сыпал порох, вкатывал круглую пулю. Порох сыпался мимо, пуля не лезла в ствол.
Неклюду, наконец, надоело. Он нагнулся прямо с седла, откинул полог кибитки, вгляделся в темноту. Услышал шипение, треск… Почувствовав запах, отшатнулся.
Ослепительный огонь ударил его прямо в лоб.
Кони дёрнулись, понесли. Из-под снега вылетели какие-то птицы, испуганно квохча.
Кони провалились в сугроб по брюхо, ржали, бились. Кибитка завалилась набок.
Штаден выкатился наружу, всё еще сжимая в руке дымящийся пистоль. Увидел: Неклюд, раскинув руки, висел в седле головой вниз. Конь его стоял смирно. Троих всадников не было видно.
— Значит, собака к покойнику яму рыла? — тихо сказал Штаден. — Ты ошибся. Du hast aber Mist gemacht! Теперь мы знаем, кто о чем в Москву писал, Коромыслов-дьяк, или ты, верная царская собака. Du Arschoch! Du Drecksack!
Он встал во весь рост. Оглянулся. Кругом стоял черно-белый непроходимый ельник. Над ним металась, каркая, стая ворон. Штаден выругался. Далеко выбираться придется…
Он подошел к лошади Неклюда, кряхтя, сволок грузное тело с седла, бросил в снег. Взял лошадь под уздцы и повернулся, разглядывая следы, которые должны были вывести на дорогу.
Спиной почувствовал чей-то взгляд, и, ещё не оборачиваясь, понял, — чей.
Под ближней елью лежала серебристая, огромная, как медведь, волчица. Она зевнула черно-алой пастью. Потом поднялась, встряхнулась. И неторопливо пошла прямо к Штадену.
Лошадь всхрапнула, задрожала. Штаден удерживал её обеими руками, во все глаза глядя на волчицу.
Но волчица всё так же неторопливо прошла мимо. Отойдя немного, оглянулась на ходу. И снова пошла.
«А! Дорогу показывает!» — догадался Штаден.
И уже с легким сердцем пошел следом за ней, зная, что теперь он не один, и никто не сможет его обидеть — ни царь, ни его верные палачи-слуги.
И еще он знал: у него в жизни произошел очень важный, решительный перелом. Может быть, ему повезло. Может быть, ему, единственному из всех живущих на земле, выпала такая странная честь: стать настоящим Воданом. Великим Воданом. Охотником за звездами и душами людей.
Черемошники
Человек с белым бритым лицом, изборожденным морщинами, стоял у окна, глядел на черную ночь и хлопья снега, белого от лунного света. Очки сияли, отражая свет, и казалось, что человек этот — слепец.
Переулок, казалось, вымер, хотя было еще не поздно. Шли редкие прохожие, где-то играла музыка. Не было только одного — собачьего лая.
Собаки никуда не делись, — сидели по конурам, прятались от снегопада. Но молчали, словно вступили в заговор.
Человек отошел от окна, растворившись во тьме. А через минуту во дворе его дома появилась огромная белая собака. Она понюхала снег, подышала с открытой пастью; снежинки приятно щекотали язык.
Потом легко и бесшумно перемахнула через забор и побежала по переулку.
Собаки словно проснулись: то там, то здесь раздавались робкий, или злобный лай, рычание, повизгивание.
Белая не обращала на них внимания.
Она выбежала из переулка, пересекла железнодорожную линию, и побежала по обочине, не обращая внимания на проносившиеся мимо машины.
Полигон бытовых отходов
На мусорной свалке, — ПТБО, — царила тишина. Наконец-то всё вернулось к обычному порядку вещей. Днем мусоровозы привозили кучи мусора, бульдозеры нагребали из них новые холмы и горы, бомжи выходили и подсобить, и поживиться.
Ночью наступала тишина. Двое охранников спали в вагончике, дежурная дремала в своей сторожке.
Ночь приближалась к середине, к самому глухому времени суток. Со стороны дороги к полигону быстро бежала белая собака. Она миновала собачник, — теперь, как обычно, полупустой, — лишь несколько собак, объевшись, дрыхли без задних ног. Перепрыгнула через сетчатый забор и приблизилась к сторожке.
Поднявшись на задние лапы, заглянула в окно.
На кожаной кушетке лежала женщина в телогрейке и оранжевом жилете. Маленький телевизор, стоявший в углу на табуретке, работал, но программы закончились, и по экрану бежала рябь.
На столе лежали гроссбухи, остатки ужина, прикрытые кухонным полотенцем, чайник. Возле кушетки стоял масляный радиатор.
Белая ударила лапой по стеклу: раздался скрип когтей.
Женщина на кушетке пошевелилась.
Белая снова ударила, царапнула.
Женщина повернулась к окну, приподняла голову. Что-то сказала — слов не было слышно.
Белая отскочила от окна. Шерсть её поднялась дыбом, так, что показалось, будто собака мгновенно превратилась в чудовище. Прыжок!
Треск рамы, струящийся звон стекла.
А дальше — выставленные вперёд руки женщины и её перекошенное от ужаса лицо.
Настольная лампа упала со стола, разбилась. Почему-то замигали и лампы дневного света на потолке.
Белая одним движением перекусила руку, освободила пасть и рывком достала горло.
И мгновенно, развернувшись в мягком кошачьем прыжке, выскочила в окно. Отбежала за сугроб. Бока её ходили ходуном, с морды капала черная кровь.
В вагончике охранников раздался шум. Минуту спустя распахнулась дверь и пожилой охранник в камуфляже высунулся во тьму. Стоял, присматриваясь и прислушиваясь.
— Ну, чего там, Егорыч? — спросил сонный молодой голос. — Закрой дверь — холоду напустил.
— Пойду посмотрю. Что-то вроде почудилось…
Пожилой вышел, закрыл за собой дверь. Подошел к сторожке — и оцепенел, увидев не разбитое — а просто вынесенное вместе с рамой окно.
Егорыч подбежал, глянул в окно, холодея от ужаса.
В комнате все было в порядке. Шипел и рябил телевизор. Горел свет.
Но на кушетке лежала женщина с вывернутой головой: вместо горла у неё была огромная зияющая рана, в которой еще хлюпало и журчало. Лужа крови натекала под радиатор. И в этой луже отражался экран телевизора и мигающие лампы дневного света.
Егорыч, вцепившись руками в остатки рамы, стоял, не в силах отвести глаз от этого дикого, нелепого зрелища.
И напрасно.
Потому, что эта картина была последней, которую он увидел в своей жизни и которую унес с собой в вечность.